Следующая подвижка произошла после свержения монархии. Основой суверенитета в Конституции 1793 года провозглашался Народ. Хотя в обозначении суверенитета Нация и Народ и соответствующая их сакрализация продолжали сосуществовать, выявилась линия разграничения. Жирондисты в межпартийной борьбе акцентировали суверенитет Нации, якобинцы – Народа. Апофеоз суверенитета Народа предстает кульминацией этой борьбы. В ее разгар, накануне изгнания жирондистских лидеров из Конвента, указывая на раскол нации, Робеспьер заявлял: «Во Франции остались лишь две партии – народ и его враги… Кто не за народ, тот против народа»[139]
.В начале Революции якобинцы и их лидеры были такими же сентиментальными популистами, как и многие из их оппонентов, и, придерживаясь человеколюбивого руссоизма, сострадали народу, «вечно обманываемому», «вечно угнетенному»[140]
. Сделавшись революционной партией, они стяжали лавры в абсолютизации суверенитета Народа. Они и в этом случае выступали последователями Руссо, причем его политической теории, в которой Народ мыслился эманацией Общей воли с ее абсолютным и безраздельным господством в государстве.«Интересы народа совпадают с общественным благом», – говорил Робеспьер. Его суверенитет не представляем: «Есть только один народный трибун… это сам народ». Власть народа должна быть «одинакова отдалена от бурь абсолютной демократии и от коварного спокойствия представительного деспотизма»[141]
.Народный суверенитет одушевляется и предстает в образе живого организма, наделенного сознанием, волей, разумом. Законные правители – воплощение всех этих свойств, их авторитет – Его имя, их легитимность – транслирование народной Воли (сакральный авторитет этой инстанции в другое время и в другой стране восприняла российская «Народная воля»). Утверждая конституционные акты, декларируя основополагающие принципы, революционные власти преподносят их как изъявленное мнение народа: это Он «принимает решение», «проявляет волю», «обсуждает и постановляет».
Вместе с политической идентификацией своей народности у революционеров выявляется своеобразная морализации политики. Марат в самом начале Революции, заявляя о своем демократизме (и радикализме), прокламировал личную близость к народу в категориях дружеских отношений. Его газета так и называлась «Друг народа», с этим именем он вошел в историю Революции. «По-дружески» трибун Революции мог и поучать народ. Главным образом бдительности по отношению к действиям властей и беспощадности к врагам Революции.
Тема политического просвещения получила дальнейшее развитие при якобинской диктатуре. При таком подходе народ уподоблялся великовозрастному ребенку, нуждающемуся в воспитании. Его жалели («несчастный», «оскорбленный»), ему льстили («свободолюбивый»). Находили, что он может «негодовать», «впадать в гнев» и, хотя «добр» и наделен многообразными «добродетелями», не лишен слабостей, которыми могут воспользоваться враги Революции. Может предаваться мести, беспощадной и слепой. И это, так же как отчаяние народа, губительно для дела Революции.
Народ «видит», но зачастую не знает, как действовать. Его требуется направлять, указывая, что он «должен» делать. «Народ во время революции должен, – указывал, обосновывая необходимость „революционного порядка управления“ (диктатуры), Сен-Жюст, – сломить сопротивление одних и нежелание перемен у других, предрассудки по отношению к сверженной [монархической] власти, с одной стороны, и честолюбие, и лицемерие [новой элиты] – с другой»[142]
.Власть в лице Правительства исходно противостоит народу, и якобинцы, не жалея слов, акцентировали бинарную оппозицию «народ и власть», пока сами не стали властью, переключившись затем на тему недобросовестных, злонамеренных или негодных чиновников. Подразумевая антагонистические отношения Правительства с народом, якобинцы муссировали тему народного восстания как спасения народа действием самого народа. После прихода к власти эта идея сделалась одиозной, подозрительной, в конечном счете – криминальной, как случилось при разгроме весной 1794 года сторонников Эбера, которым было предъявлено обвинение в призыве к восстанию.
Переход к политике террора обосновывался необходимостью спасения народа как высшего закона для революционной власти (salus populi suprema lex), подразумевая некое восполнение и замещение насильственно-разрушительной энергетики масс. И в период Революции, и особенно после нее эта энергетика ассоциировалась с сентябрьскими убийствами 1792 года, самосудом в парижских тюрьмах, главным образом в Аббатстве, где содержались не присягнувшие Конституции священники, швейцарские гвардейцы, перебившие, защищая короля, около тысячи повстанцев при штурме Тюильри 10 августа, обвиняемые в измене офицеры.