И Мишле с апологией революционной активности народа, и Тэн с ее криминализацией обращались в конечном счете к природе человека. Распространение на рубеже XIX–XX веков социологических методов немало дискредитировало подобные подходы, и Огюст Кошен, апеллировавший к авторитету Эмиля Дюркгейма, вынес свой вердикт тому, что он назвал «антропоморфизацией». Будучи монархистом, Кошен отвергал революционную патетику Мишле и с упоением заимствовал у Тэна образцы жестокости и кровопролития, сопровождавшие утверждение революционных порядков. Притом отчетливо понимал, что мемуары врагов Революции, собранные в труде Тэна, не выдерживают критики как исторические источники: «Взгляните лучше на свидетелей Тэна, на всех этих интендантов, комендантов провинций, епископов, нотаблей всех степеней; они присутствуют при Революции, они в ней ничего не понимают… Послушать их, так причина беспорядков – „возбуждение“, творец их – „народ“, цель – „всеобщее разрушение“. Тэн вслед за ними будет говорить о „стихийной анархии“, и это то же самое, что признаться в неведении»[158]
.Кошен считал своим научным достижением преодоление психологизма Тэна за счет выявления социальных механизмов: «Мы спускаемся на одну метафорическую ступень и переходим от страстей к инерции, от животного к автомату»[159]
. Конечно, уподобление народа животному шокирует, однако акцентирование безотчетного автоматизма сводит объяснение к той же рефлекторности массового поведения.Отказавшись от последней, внедрившаяся в историографию Революции в начале XX века марксистская мысль отстаивала разумность и целесообразность революционной активности народа. Но само это понятие в образе революционного субъекта было для марксистов, особенно в России, где они ожесточенно боролись с народничеством, неприемлемо. Понятие «народ» подлежало деконструкции с классовых позиций. Обычно оно отождествлялось с «мелкой буржуазией» – категорией столь же неопределенной и наделенной субъективистскими коннотациями вроде «взбесившегося мелкого буржуа» у Ленина.
Всемирно-историческая функция революционного креатива переносилась на пролетариат, который в эпоху Французской революции выступал в категориях «плебейства» или «предпролетариата», а то и «четвертого сословия». Еще более популярны были производные от понятия «народ» категории «народные массы» и «народные низы».
Как ни парадоксально, сохранялась потребность в обращении к традиционно сакральной фигуре революционного субъекта, и такое обращение оценивалось как выдающееся достижение исторической мысли. «Потребовались долгие столетия, – писал авторитетный советский исследователь народной истории Англии и специалист по марксистской методологии М.А. Барг, – чтобы историки, полностью игнорировавшие роль народных масс в истории, признали их движущей силой прогресса и всех завоеваний человеческого гения»[160]
.Сакрализовалась и связь категорий «Народ» и «Революция». Антиреволюционные выступления народного происхождения оставались как правило вне марксистского историографического «мейнстрима», а их народность подвергалась сомнению. Так, дурной славой пользовалось мощное крестьянское движение на западе Франции в 1793 году, подавление которого стоило сотен тысяч человеческих жизней («франко-французский геноцид»). Хотя его название Вандея сделалось в марксистской политологии нарицательным, первая отечественная монография об этом движении появилась уже в постсоветскую эру[161]
.В советской историографии Вандея преподносилась как роялистский заговор дворян и священников, крестьянская природа восстания и его спонтанный характер отрицались. Крестьянству, составлявшему абсолютное большинство французского народа и 80 % населения страны, марксистской доктриной полагалось быть революционным. И когда выдающийся советский историк написал замечательный труд «Крестьянство и Великая французская революция», изданный дважды в СССР (в 1971 и 1987 годах), а также во Франции и Германии, предметом обобщения стали исключительно революционные «жакерии», хотя ее автор Анатолий Васильевич Адо, интенсивно проработавший архивы революционного времени, прекрасно был осведомлен об антиреволюционных выступлениях в деревне. «В каждом департаменте была своя Вандея», – говорил он.
Неприятием была встречена попытка британского историка Ричарда Кобба расширить проблематику народного бытия в эпоху Революции указанием на существование, наряду с революционными, контрреволюционных и криминальных группировок, а главное на то, что большинство французского народа в ту пору, как и во всякую другую, было озабочено не политическими вопросами, а задачами выживания. Народной истории революционного времени полагалось по советско-марксистскому канону быть революционной историей народа и никакой другой[162]
.Андрей Ильин[163]
. Понятие «народ» в эпоху реформ александра ii: цензура многозначности[164]