Эндерлин больше всего страшится «историй», страшится быть неверно понятым миром, ибо мир всех измеряет мерой исполняемых ролей. Эндерлин не наделен способностью созерцать происходящее со стороны, всегда готов принять непосредственное участие в игре, предлагаемой жизнью. Когда он, ученый-мифолог средних лет, получает приглашение в Гарвард, то мучительно разыгрывает навязанную роль счастливчика: «Интеллигентный человек дожил до сорока одного года без особых успехов, лишь когда приходит особый успех, он пугается роли, которую явно играл до сих пор» (4, 46; 229). «И которую должен играть теперь», – добавим мы от себя. Подобные же эмоции испытывает Эндерлин (и «эндерлиногенная» область сознания рассказчика) в эпизоде знакомства с женой Свободы. «Человек случайно знакомится с женщиной, проводит с ней ночь, но затем оказывается не в силах ни пойти навстречу зародившемуся чувству, ни равнодушно забыть о происшедшем. В любом варианте поведения искренность чувства, еще не облекшегося в “одежды” событий, настоящего, невыразимого и невыносимого (“kaum ertragen”), будет нарушена, овеществлена, возникнет “история”, еще одна обременительная роль. Это (нетронутая истинность чувства. –
Гантенбайн во всем противоположен Эндерлину. Его не просто не страшат роли – он с упоением отдается жизни, подчиненной роли. Главная его роль – ложная слепота, которая неожиданно оборачивается исключительной способностью видеть в людях сокровенное, тщательно оберегаемое от посторонних глаз, исключая, разумеется, глаза слепого под непроницаемо-черными очками. Все происходит «как в кино: люди на полотне одни, хотя я могу их видеть, без меня; я могу только спрашивать, но я вовне, я свободен от всего, поэтому невозмутим» (4, 72; 128). Невозмутимость Гантенбайна, отсутствие прямых реакций на происходящее – необходимое условие доступа к незримому, своеобразная плата за этот доступ. «Слепой не судит» (4, 41; 43). Иного варианта поведения у Гантенбайна просто нет, ведь вмешайся он в происходящее – обнаружилась бы ложность его слепоты. А тогда был бы утрачен и дар проникновения в сокрытое, дар созерцания «историй» со стороны. Именно поэтому Гантенбайн не показывает, что видит любовников жены, что знает о неблаговидной «профессии» Камиллы и т. д., Гантенбайн – с точки зрения проблемы создания романа – олицетворенная способность к авторству, к внеличному эстетическому завершению реального события. Его позиция – незримое присутствие и вместе с тем невмешательство в происходящее. Гантенбайн – тот, в чьем воображении («я представляю себе», «ich stelle mir vor») происходят «истории» романа. Иногда это прямо подчеркивается в тексте, а порою истории, появившиеся, по-видимому, без содействия Гантенбайна, вдруг отождествляются далее с историями, которые Гантенбайн рассказывает Камилле (история Филемона и Бавкиды и др.). Итак, Гантенбайн наделен даром придумывания и смены эпизодов ценою невозможности прямого в них участия. Эндерлин, напротив, – олицетворение «персонажности», он сохраняет способность непосредственно реагировать на события ценою невозможности отстраниться от них, неспособности адекватно осознать и выразить происходящее.
Принимая во внимание намеченную семантизацию «гантенбайновского» и «эндерлиновского» начал в сознании рассказчика, мы можем сделать вывод о том, что без последовательного расщепления предполагаемого целостного сознания рассказчика на указанные составляющие невозможна какая бы то ни было романная реализация жизнетворческой установки. Повествователь понимает, что «всякая попытка пересказать жизнь превращает ее в неадекватную историю». Но без подобного пересказа невозможно ни обрести свою судьбу для себя, ни донести ее до других. Таким образом, и жизненное, и художественное творчество равно бесперспективны. Однако «нельзя долго жить, что-то испытав, если испытанное остается без всякой истории» (4, 31)[447]
. В первом случае мы слышим голос еще не названного своим именем Эндерлина, во втором – с нами говорит Гантенбайн, тоже инкогнито. Роман о сотворении жизни, судьбы рождается на наших глазах, переступая через постулат о собственной невозможности. Без расщепления единого, но недоступного, «ноуменального» сознания рассказчика на указанные эманации воплощение фришевской концепции поисков адекватной самоощущению судьбы (и «истории», адекватной этой судьбе) было бы совершенно немыслимо.