В «Черном принце» нет автономного «внутреннего мира», который бы подвергался целостному внеположному эстетическому освоению. Позиция автора-творца здесь внедрена непосредственно во «внутренний мир», который непрерывно становится, преобразуется на наших глазах. Эстетическое оказывается парадоксально внесенным в сферу повседневной этики, и наоборот – в качестве эстетически завершающих постулатов избираются этические императивы. Обе отмеченные инверсии, взятые по отдельности, неминуемо окончились бы крахом (соответственно – недопустимым жизнетворческим эстетством и бессилием обрести целостную завершающую позицию). Однако их совместное присутствие оказывается плодотворным, оно оправдано спецификой избранной автором проблематики (нравственно-социальная возможность художественного творчества в современном мире), глубоко укорененной в жизненных убеждениях и поступках главного героя.
Основное сюжетное движение «Черного принца», осуществляемое по инициативе Пирсона, состоит во все большем сближении указанных двух планов, в постепенном и непрерывно-плавном становлении единства жизненного поступка и эстетического завершения. Это сюжетное движение архитектонически реализуется в перерастании романа, созидаемого Пирсоном-писателем, в объемлющий роман, в котором он (Пирсон) действует как персонаж.
III. Критика
Академическое сообщество. Критика или criticism?[497]
По своей университетской работе мне не раз приходилось консультировать иностранных аспирантов, писавших о «текущей» русской прозе и поэзии. Диссертации подвигались успешно: накапливался материал, анализировались критические оценки, дело постепенно доходило до итоговых глав с «выводами» и «заключениями». Куда сложнее было добропорядочному зарубежному русисту написать обычную статью для толстого журнала. Сразу выяснялось, что традиционное в России разделение литературоведения на историю литературы, поэтику и литературную критику в западной практике не работает. И наоборот – «criticism» для русского уха означает нечто неуловимо сложное, противоречивое. Это понятие странным образом вбирает в себя и отстраненные академические штудии с множеством ссылок на предшественников и с неминуемой осторожностью выводов, и резкие, лобовые суждения, основанные только на собственных пристрастиях. Что ж, придется, видимо, снова подумать о самом главном – о словах, словах, словах…
Ведь в чем «своеобразие момента» для русской литературной критики и русских критиков? А вот в чем. На повестке дня теперь не различие «направлений», не привычные идейные споры не на живот, а на смерть, но поиски языка критики, ее формальных и содержательных границ в литературе и в жизни. Все произошло как-то незаметно, почти что вдруг. Когда в конце восьмидесятых мы следили за перипетиями схватки «Огонька» и «Нашего современника», за дуэлями В. Кожинова и Б. Сарнова, трудно было представить, насколько стремительно все это станет прошлогодним снегом. Вчерашние оппоненты остались при своих убеждениях, однако они больше не нуждаются друг в друге, не надеются друг друга переубедить. Попробуйте-ка в деталях представить сегодня серьезную, нестебовую полемику «Московского комсомольца» и «Завтра», «Москвы» и «Знамени», многосерийный обмен ударами, нокдауны и нокауты – пустая затея!
Борьба идет не за истинность одной идеи, одного направления в противовес прочим, на слуху – другое: нужна ли критике привычная идейная подоплека как таковая? Как это у изысканно ироничного Сергея Гандлевского?
Разброс мнений велик. Прозаики Алексей Варламов и Олег Павлов, недавно задушевно беседовавшие на страницах «Литературки», считают, что «критика необходима литературе постольку, поскольку фигура критика рождается литературным опытом. Фигура же писателя рождается скорее опытом историческим, жизненным, народным… В данный момент ‹…› критика пожирает литературу, как сорная трава». (Что-то не припомню, чтобы трава хоть что-нибудь или кого-нибудь пожирала – но, впрочем, ничего, ничего, молчание. –