Главное в произведениях «non-fiction» – обилие подлинных лиц и узнаваемых деталей, видимая приближенность повествования к простой регистрации происходящего (что, разумеется, не исключает исповедального тона). Снова летописи? В значительной мере – да, несомненно; а значит, понятна одна из причин успеха федоровской прозы, дождавшейся своего часа, вдруг оказавшейся в фарватере литературного движения.
Вот уж чего-чего, а подлинных, в разной степени узнаваемых имен в текстах Федорова хоть отбавляй: Померанц, Окуневская, Мелетинский… Речь идет о последнем лагерном поколении сталинской эры, о тех, кто попал в зону в конце сороковых годов. В центре событий – юные студенты разных факультетов Московского университета, в течение нескольких лет каждую субботу собиравшиеся у своего любимца Кузьмы (лицо подлинное), чтобы горячо поспорить о жизни, литературе, любви…
Документальность, присутствие лично пережитых эмоций и впечатлений в повествовании о лагерях – вещь достаточно привычная, сочинять о лагерной жизни целиком вымышленные истории при отсутствии соответствующего опыта можно будет еще очень не скоро. Однако нельзя не заметить, что федоровский автобиографизм особого свойства. Запоздалый свой писательский дебют, неучастие в перестроечном литлагерном ажиотаже Федоров неожиданно оборачивает себе на пользу, превращает обстоятельства собственной литературной биографии в довольно-таки незаурядный художественный прием.
Повести о Каргопольлаге ныне неизбежно воспринимаются на фоне уже широко известных попыток описать будни и трагедии сталинской неволи. Рассказчик (в большинстве случаев – бывший студент Витька Щеглов) не просто повествует о тайном, наболевшем, мучившем долгие годы; он тщательно анализирует и иные (отличные от избранного им самим!) пути воссоздания ушедших событий, иногда учитывая опыт предшественников, а порою иронически отмежевываясь от них.
Одна из возможных позиций свидетеля репрессий сводима к нравственному императиву: сохранить в слове и «передать дальше»[508]
правду о бесчинствах сталинских палачей (ответ героини ахматовского «Реквиема» на вопрос соседки по скорбной «тюремной очереди»: «А это вы можете описать?» – «Могу»). Щеглов же вместо нравственной задачи решает задачу сугубо литературную, и к этому необычному положению вещей читателю нужно приспособиться, привыкнуть. Витька не столько говорит о своем и всеобщем лагерном прошлом, почти исчезнувшем из ближайших пластов памяти, сколько о самом процессе воспоминания, о путях «включения» дел давно минувших дней в сегодняшнее сравнительно спокойное течение жизни.Вспоминает он, например, как спустя годы и годы после освобождения беседовал с… Варламом Шаламовым: эпизод представлен как подлинный, легко допустить, что именно так все и было. Автор «Колымских рассказов» словно бы испытывает собеседника, проверяет, что сохранилось в закоулках его гулаговской памяти, просит рассказать «о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере». Выслушав сбивчивый рассказ Витьки о том, что он, дескать, «в конторе, в тепле хранил гордое терпенье, а говоря попросту: жил припеваючи», что самое жуткое испытание ждало его не в лагере даже, а на этапе, где едва не задохнулся незадачливый ниспровергатель устоев в тесном воронке, – выслушав все это, Шаламов возмущенно восклицает: «Где ж крутой маршрут? ‹…› Гефсимании не вижу! ‹…› где ужасы? Где Голгофа?»
Упоминание о книге Евгении Гинзбург далеко не случайно. У Федорова постоянно сопоставляются взгляды на лагерную реальность Шаламова, Солженицына, Гинзбург и других классиков жанра, подчеркивается их (взглядов) разительное несовпадение. Тот же Шаламов (разумеется, в качестве персонажа «Жареного петуха») весьма резко высказывается о солженицынском «Иване Денисовиче»: «…лакировка действительности ‹…› Флер. Глянец. Конфетти. Полуправда, выдаваемая за всю правду, рассчитанная на дурной примитивный вкус Твардовского». И все же главное здесь – не противостояние «классических» версий гулаговского бытия. Федоров не выбирает из заранее данных возможностей, но предлагает нечто совершенно новое, почти (с точки зрения традиционной диссидентской этики) немыслимое и непозволительное.
Для Женьки Васяева, Витьки Щеглова, Саши Краснова и многих других «просвещенных» зэков между послевоенной московской жизнью и следственным застенком, между волей и каргопольским ОЛПом нет абсолютно никакой границы. Из окна следовательского кабинета Женька созерцает вечно спешащую людскую толпу и впервые понимает, что узники лубянских, лефортовских, бутырских камер живут по тем же законам, что и оставшиеся за воротами тюрем вольняшки – широко улыбающиеся и запуганные, строящие коммунизм и утратившие сон в вечном ожидании резкого ночного звонка. Следователь Кононов подтверждает Женькины догадки: по улицам Москвы бродят не свободные люди, а те, кого ненасытная Лубянка просто не успела покамест запутать в свои сети. Под следствием находятся абсолютно все, а значит, арест есть некоторое облегчение, прояснение участи, конец вечного ужаса перед неопределенностью.