В ХХ столетии, несмотря на тяжкий цензурный гнет, все это показалось дурной шуткой. Скажем, явились в шестидесятые годы прошлого века «новые люди», апостолы практической пользы – и вот тебе, проницательный читатель, целая радуга историй и суждений (от романа Чернышевского «Что делать?» до тургеневских «Отцов и детей»). Еще пример, более близкий по времени. Пережитый многими читателями в пору перестройки и гласности по-мандельштамовски «скрипучий, неуклюжий» крутой поворот от «Поднятой целины» к «Чевенгуру» вовсе не поставил под сомнение простой медицинский факт: коллективизация в нашей многострадальной державе действительно имела место.
Повествование же об Иване Денисовиче читали с поистине Колумбовым замиранием сердца. Затем планка узнавания была снова опущена ниже нулевой отметки, в семидесятые и восьмидесятые годы «советского человека» вместо будничной жизни со всех сторон обступила пугающая своей неизвестностью магическая пустота, недосказанность, тайна. О прошлом можно было узнать нечто сколько-нибудь достоверное только из неясных, носившихся в воздухе отрывочных сведений о сталинском терроре; правда о настоящем была ведома лишь тщательно изолированным от советского народа «отщепенцам», исподволь выдавливаемым из страны в эмиграцию.
Точно таким же образом был занижен порог непосредственного восприятия искусства, важнейшие стилистические открытия двадцатого века оставались под спудом. Насаждавшийся соцреализм не только исключал доступ широкого читателя к книгам Музиля или Вирджинии Вулф, но и заставлял писать в стол либо в сам- и тамиздат многих ярких прозаиков и поэтов. И здесь тоже требовались Колумбовы усилия, восполнение нулевого уровня узнавания стилистических манер. Колумбы пришли: среди них оказались и адепты «другой литературы», щеголявшие шокирующими добропорядочных налогоплательщиков новейшими стилистическими изысками, и литераторы, мемуаристы, критики, воскресившие наследие литературы советского «бронзового века» («лианозовская школа», СМОГ, группа «Московское время» и т. д.).
Настойчивые попытки сделать окончательный выбор между «реализмом» и «постмодернизмом», отстоять право на жизнь лишь для одного из слагаемых литературной ситуации девяностых были наивной, но неизбежной приметой переходной эпохи. Главной ее задачей стало восполнение нейтрального (повторюсь – «нулевого») уровня узнаваемости жизни и стилистических приемов ее воспроизведения. Освоение до поры запретных пластов быта (прежде всего лагерного) было так же насущно необходимо, как и воспроизведение уже ставших вне железного занавеса привычными «нестандартных» приемов повествования и композиции. Стилистические открытия были эквивалентны открытиям фактическим, «постмодернисты» и «реалисты» решали одну и ту же фундаментальную задачу, способствовали всеобщему возвращению в настоящее, преодолению советского мифа о «гармоничном развитии общества» и культа соцреалистической «теории отражения» жизни в литературе.
Только что отшумевшие споры ушли в прошлое навсегда. Попытки их реанимировать сегодня скрывают под собою либо непростительную наивность и нечуткость, неизлечимую культурную глухоту, либо унылое поддержание имиджа, нажитого многими литераторами в пору перестроечных баталий. В последние годы (месяцы?) все явственнее вырисовываются контуры новой литературной ситуации, в которой больше нет места для стычек «архаистов» и «новаторов». Судя по последним публикациям, это понимают ныне многие – от В. Астафьева и И. Виноградова до В. Сорокина и В. Курицына. Невозможно стало ни напоминать на каждом шагу о собственной приверженности «традиционным ценностям русской классики», ни бравировать уже успевшими изрядно набить оскомину хиленькими одноразовыми новациями.
Евгению Федорову в гораздо меньшей по сравнению со многими современниками мере пришлось расставаться с иллюзиями, менять литературные пристрастия. И здесь сказались выгоды позднего писательского дебюта: имя автора лагерной эпопеи никак не ассоциируется с литературным хаосом послебрежневского десятилетия, когда стремительно сотворялись и падали многочисленные калифы на час (напомним хотя бы о феномене рыбаковских «Детей Арбата»). Долгие годы пребывая в литературной безвестности, Федоров переждал эпоху великих гулаговских открытий, когда лагерная проза неизбежно воспринималась как средство документального воссоздания запретных областей жизни. С самого начала Федоров создавал именно литературу. Но сколько же нужно было предварительно прочесть «Колумбовых» произведений о ГУЛАГе, чтобы сосредоточенно и спокойно отнестись к историям, в которых тюрьма и лагерь упоминаются в буднично-перечислительном тоне, в одном ряду с рассказом о студенческих вечеринках, флиртах и семейных раздорах (история женитьбы Витьки Щеглова)!