Можно видеть в нем прагматика и циника, свято блюдущего псевдоницшеанские «заповеди» гулаговской жизни («Третья лагерная заповедь: падающего подтолкни»; «Умри сегодня, а я умру завтра – четвертая лагерная заповедь»). Можно счесть Витьку Щеглова человеком скрытным и сдержанным, у которого годы, проведенные в неволе, раз и навсегда отбили интерес к патетике и нравственной проповеди, научили прятать сильные чувства за приблатненной бравадой. Речь, впрочем, должна идти вовсе не о том, «плохой» или «хороший» человек возведен Федоровым в ранг протагониста. Главное – понять заданные писателем условия игры, набор возможных для героев лагерного эпоса вариантов самореализации.
Два поэта замечательно очертили предельные возможности нравственной ориентации в сегодняшнем мире. Либо: «Времена не выбирают, в них живут и умирают» (А. Кушнер); либо: «Каждый выбирает для себя / Женщину, религию, дорогу» (Ю. Левитанский). Герои Федорова избегают напряженных попыток самостоятельно избрать свою судьбу, однако не склонны также впадать в безысходный фатализм, покоряться внешним обстоятельствам. Можно счесть жизненную позицию Витьки Щеглова нравственно уязвимой, однако можно рассматривать его склонность к компромиссам со сталинской дьявольщиной лишь как обычную для героев типа докторов Фауста либо Фаустуса расплату за доступ к вершинным тайнам творчества. Я исхожу именно из последней возможности.
Федоровский рассказчик поступается принципами не ради житейских выгод, но во имя обретения особой, прежде в лагерной литературе не представленной точки зрения на события рубежа сороковых-пятидесятых годов. «Пименовская» отстраненность оказывается сопряженной со страстным «мудрствованием», летопись соседствует с проповедью. Рассказчик лагерной саги заносит в анналы не факты, не происшествия и даты, но собственные ощущения, эмоции, воспоминания. Именно эта стратегия субъективнейшего повествования от первого лица приводит ко вполне «летописному» конечному итогу: слово преображает жизнь, читатель обретает новое зрение, новое видение эпохи. Изображение лагеря и зоны под пером Федорова едва ли не впервые достигает той степени непосредственности, которая характерна для восприятия «просто жизни», существовавшей наряду со всякой другой.
Последнее сказанье лагерной саги Федорова – интереснейшая повесть «Бунт», в которой изображены в основном события «холодного лета 1953 года». Смерть Сталина и крушение Берии ознаменовали для ГУЛАГа не шаг навстречу свободе, но сползание к хаосу. Раз навсегда установленные твердые основания лагерной жизни утрачены: зэки играют в волейбол, амнистия и беспорядочные смягчения лагерного режима приводят к возрождению власти воров в законе. В Каргопольлаге зреет бунт, как две капли воды похожий на революцию семнадцатого года, также рожденную в недрах общероссийского хаоса и безвластия. Во главе восстания становится восемнадцатилетний вор в законе, мальчишка, любитель шахмат и щегольских костюмов.
Даже кратковременный успех лагерного «путча» оборачивается тем, к чему всегда приводят революции: леденящими душу казнями, звериной жестокостью захвативших власть борцов против «произвола». Внутри несвободы может родиться только несвобода. Мифологический цикл советской эпохи замыкается: совершенный во имя свободы Октябрьский переворот вызвал к жизни беспрецедентную машину террора, а попытки ее разрушить приводят ко все новым виткам насилия. Конец лагерной эры у Федорова наступает и… не наступает, в орбиту тотальной несвободы оказываются втянутыми события гораздо более поздние, в том числе и многолетние наивные попытки освободиться от наследия прошлого без покаяния, что-то там волевым усилием перестроить на основании рекомендаций старых и молодых реформаторов и членов президентской комиссии по придумыванию новой государственной идеологии.
Прошлое советского мифа равно вечности, и с учетом этого знания перестроечные кампании выглядят совершенно так же наивно, как и новейшие лозунги вроде возвращения к «нормальной жизни», вхождения в «мировое сообщество», построения «правового государства»… «Где, скажите на милость, это чертово обретенное время?» – вопрошает в сердцах федоровский рассказчик, в очередной раз с деланной французско-нижегородской иронией цитируя Пруста. И, как повелось, – нет ответа, только несется вдаль таинственная птица-тройка: «Москва – Воронеж, х… догонишь…»
Горькая в своей безысходной узнаваемости цитата завершает последнюю опубликованную повесть Федорова: «…она, она, Русь моя, жена моя, во всей невозможной, невообразимой красе, без абзацев, запятых, точек, эдаким мутным, несуразным, чрезмерным, угрожающим, сбивающим с толку сплошняком, аморфна, русское безумие, Ванька в рыло, я в карман, дыхание жизни, весело было нам, все делили пополам! Здесь русский дух, здесь Русью пахнет».