К стилистическим парадоксам Федоров относится столь же непринужденно, как и к «жареной» лагерной тематике. Его рассказ пересыпан необозримым множеством зэковских острот вперемешку с цитатами из Плотина и Лейбница. В этой фантасмагорической смеси философских понятий и воровского арго присутствуют многочисленные почти навязчивые повторы тем и мотивов, нагромождения синонимов, явные плеоназмы: «Как назло, где-то совсем рядом, поблизости динамик сооружен для праздника, во всю мощь зудит, рыгает, каркает, хрипит, как Высоцкий (читатель уловил анахронизм, но пишу я уже многие годы спустя и не вижу лучшего образа), нагнетая тяжелый, спертый, непроветриваемый дух камеры № 12 знакомым с раннего, лучезарного, безоблачного, счастливого детства ликующим, душещипательным, болезненным, взвинченным, бесстыдно-демагогическим, экзальтированным, бурным, бравурным оптимизмом».
Эстетическая доминанта федоровских повестей – диссонанс, дисгармония. Рассказчик говорит словно бы сразу на нескольких языках, использует все мыслимые стилевые нюансы; причем часто тон рассказа напрочь отрешен от его предмета[509]
: «Читатель, случалось ли вам сидеть на Лубянке, будь она трижды неладна и проклята? ‹…› Нет, читатель, вы не нюхали Лубянки». Если и изведал кто-нибудь из прочитавших «Жареного петуха» сразу и Лубянку, и украинскую ночь, то все же наверняка они существуют в его сознании по отдельности, а значит, причины соположения столь разных материй могут показаться загадочными.Федоровское повествование живет словно бы само по себе, вне связи с изображаемыми событиями. Рассказчик то и дело прерывает себя, подробно рассуждает о собственной литературной технике, порою допуская рискованные сравнения с мировыми классиками: «“Илиада”: единоборства Менелая с Парисом и Ахилла с Гектором – обрамляют и фланкируют остальные события. Но поверьте мне, читатель, что у меня вовсе не прием, как у Гомера, а тоскливое и немеркнущее в памяти событие жизни, о котором я в свое время… рассказал Шаламову».
Сразу после дебюта Федорова некоторые критики поспешили зачислить его по ведомству российского постмодерна. Ведь и взаправду сплошные цитаты, нет «серьезных» оценок происходящего, так, ирония одна! Витька-то Щеглов только рад, что Лубянка его в спасительные сети свои втащила. Не то бы – прощай тихое семейное счастье! – так и пришлось ему жить от парада до парада, караулить любую возможность разглядеть силуэт Сталина на трибуне Мавзолея, снова и снова переживать приступ мистического сладострастия при виде вождя. Впервые это с Витькой случилось седьмого ноября сорок седьмого года, незадолго до спасительного ареста, положившего конец магическому инцестуозному сожительству с отцом народов.
И все же – нет, негоже увенчивать Федорова постмодернистскими лаврами! Он ведь, как говорилось уже, обращается с самыми разнообразными литературными приемами подчеркнуто свободно, не настаивает на их единственности и неповторимости. Избыточность и причудливость его повествовательной манеры на поверку оказываются тщательно мотивированными. Все дело в том, что гулаговские будни у Федорова описывает напряженно рефлектирующий аналитик, представитель славной послевоенной когорты юных университетских любомудров. И неудивительно, что лагерную драку он уподобляет мирозиждущей битве легендарных древних героев, описывает смертельную схватку Саши Краснова и Каштанова «научно», в эпически-замедленном темпе: «Неведомая сила подхватила его (Сашу. –
Не только в горячечных, утопических грезах экзальтированного теоретика Саши Краснова, но и в глазах других персонажей лагерь оказывается сакральным местом, предельно осмысленным по сравнению с профанным хаосом, царящим на воле. Мир ГУЛАГа представлен в виде модели мира как такового, он, по сути своей, лишен ясных пространственных границ: «Где точно расположен наш лагерь – вразумительно не представляю. Против неба на земле». И время лагерное – тоже абсолютное, вечное время, навеки застывшее. Как поется в известной лагерной песне, «эх, по волнам, волнам, волнам, нынче здесь и завтра здесь».