Это означает, что лубянский судебный «процесс необратим. Следователя истина вообще не интересует». Сходство с романом Кафки «Процесс» разительное! После оглашения постановления об аресте образ жизни банковского клерка Йозефа К. остается прежним: ему (якобы находящемуся под арестом!) позволено ходить на службу, посещать женщин, ужинать в кафе… Кафкианский алгоритм отчуждения отдельного человека от осмысленного существования многократно описан: никаких «общих» смыслов (идей, обычаев, верований, устоев) не существует; за стенами заветных замков, в сердцевине политических, судебных, религиозных учреждений, гнездится абсурдный вакуум. Потому и невозможно никому из добропорядочных сограждан предъявить конкретное обвинение в пренебрежении какой-либо статьей уголовного кодекса. Судебному преследованию люди в романе Кафки подвергаются вовсе не за единичные проступки, осуждению и казни подлежит бессмыслица их отчужденного существования как таковая – а значит, под следствием находятся абсолютно все.
Размышления Женьки Васяева и его тюремных собеседников выходят далеко за пределы классических построений Кафки. Именно в мрачных тюремных «интерьерах» узников посещают прозренья ранее неведомые: в жизни страны все происходит по ясным как день правилам и строгим законам. Человек не отчужден от окружающих, от единого общинного организма, но – напротив – тысячью нитей связан с универсальными смыслами, помогающими решить любую проблему: от «куда пойти сегодня вечером после работы» до «зачем живет человек». Во время первомайской демонстрации из установленного неподалеку мощного громкоговорителя в лубянские камеры доносятся победительные звуки праздничных песен, отдаленный шум голосов. Непреодолимая, казалось бы, стена между тюрьмой и волей исчезает, заключенные чувствуют себя неотделимыми от многоголосого людского моря, бушующего за окнами. Зона оказывается точной копией воли: тотальное преобладание Идеи над Я, отсутствие личной ответственности за поступки, совершенные под гипнозом Идеи.
Ясно, что принудительную прикованность каждого ко всем, ежемгновенное ощущение предрешенности любого замысла и поступка на языке современных ученых трудов вполне можно назвать тоталитарным принуждением, террором. Но для героев Федорова все выглядит совершенно иначе. Даже через много лет рассказчик тюремных и лагерных историй Витька Щеглов не в силах перечеркнуть чувства, которые он вместе с товарищами по университетским кружкам впервые испытал в заключении. Как это ни странно, в застенке им легче было постигнуть смысл происходящих в стране событий: после ареста все самое страшное с ними уже случилось, значит, долой страх, можно играть в открытую, – так рассуждают тюремные спорщики, упиваясь особой подневольной «гласностью». Особенно разительно повлияло тюремное общение на Женьку Васяева, впервые узнавшего от сокамерников о Фултонской речи Черчилля и еще о тысяче вещей, открывающих тайные пружины мистерии, незримо разыгрывающейся в мире как таковом и на одной шестой его части.
Пронзительные свинцовые строки «Реквиема» –
недаром считаются одним из наиболее лаконичных и точных описаний бессмысленной жестокости и абсурдной беспощадности красного террора. В повестях Федорова формула Ахматовой одновременно и подтверждена, и – опровергнута. В конце сороковых годов сталинские застенки снова, как и в тридцатые, грозили подмять под себя, попросту подменить собою пространство так называемой воли. Однако именно в тюрьмах царила порою невиданная свобода мнений: пир во время чумы рождал удивительную раскованность дискуссий. Вот почему, с точки зрения юных интеллектуалов из окружения Кузьмы, то, что еще недавно казалось нормальной жизнью, на деле является лишь «ненужным привеском» к тюремной напряженной и искренней свободе слова.
Самое важное состоит в том, что вовсе не глухая оппозиция советскому режиму определяет тональность большинства тюремных бесед. В камерах продолжаются те же, что и на воле, горячие дискуссии о социализме, Гегеле, Марксе – только без оглядки на возможный донос. То же нередко происходило и в лагере, недаром же Федоров говорит «о благословенном ОЛПе-2» как об «Афинах мира, где к началу пятидесятых годов сгрудилось больше выдающихся умов, чем в солнечной Греции в век Перикла».