Внимательно прочесть прозу Е. Федорова мне довелось лишь в 1994 году, а значит, целых четыре года спустя после довольно-таки громкого явления в «Неве» дебютной его вещи, «Жареного петуха». Помог случай – в очередном номере «Нового мира» бросилось в глаза знаменательное соседство: повесть под завлекательным названием «Одиссея» предварялась вступительным словом Е. Мелетинского, чью «Поэтику мифа» я (подобно многим моим сверстникам) тщательно конспектировал в конце семидесятых, лет за десять до окончания эры научного атеизма. Однако из предисловия выяснилось неожиданное: проза Федорова, оказывается, о сталинских лагерях, а Мелетинский пишет о ней не в качестве признанного специалиста по мифологиям, а просто потому, что на рубеже сороковых роковых и пятидесятых годов вместе с автором «Одиссеи» влачил суровые труды и дни на нарах Каргопольлага в Архангельской области.
Еще узнал я, что пишет Федоров свою книгу лет сорок с лишним, что объем ее для журнальных публикаций непомерен, а посему и в «Неве», и в «Новом мире», и в «Знамени» были напечатаны отдельные фрагменты, закругленные в самостоятельные повествования[506]
.Немало событий случилось за стремительно промелькнувшие три с половиною года: успел Федоров и в финал букеровской гонки попасть (1995), и опубликовать в «Континенте» еще две части лагерной своей саги. Однако загадка, занимавшая меня при чтении предисловия Мелетинского, не разгадана и поныне. Почему Федоров (как говорят спринтеры) «засиделся на старте», пропустил два благоприятнейших момента для начала писательской карьеры? Если высочайше санкционированный энтузиазм вокруг «Одного дня Ивана Денисовича» был тут же и пресечен (возможно, и пытался тогда Федоров приблизиться к печатному станку, да не вышло), то раннеперестроечный бум «лаг-арта» (в прозе, публицистике, графике, кино) вроде бы благоприятствовал дебюту («хотя бы» за рубежом) – так, однако, и не случившемуся.
Посиживал, значит, человек за столом, писал, думал да сил набирался – что твой Илья Муромец, тридцать лет и три года сиднем сидевший, пока час не пробил за калитку выйти… Первые публикации писателя случились в пору, когда беспрецедентная популярность «лагерных» книг явно пошла на убыль. Впрочем, Федоров как будто бы на нее и не рассчитывает: не завлекает читателя леденящими душу сценами, не предлагает ему рецепты физического и духовного выживания в экстремальных условиях «каторги и ссылки». Писатель, на первый взгляд, просто пописывает, не более; разбирается в самом себе, не очень-то нуждаясь в посторонних свидетелях медленных кабинетных трудов.
На протяжении многих лет Федоров осознавал себя не литератором, но летописцем эпохи; не рассчитывал на писательское признание, но надеялся сохранить в создаваемых текстах неуловимые приметы времени. В летописном повествовании нейтральная, «свидетельская» интонация (простое перечисление того, что довелось повидать) весьма часто неприметно переходит в глубоко личностную, напряженно-исповедальную речевую тональность, сухой регистрационный стиль внезапно (но тоже вполне органично) сменяется высокой патетикой. Рискну сопоставить «литературное поведение» автора «Жареного петуха», «Одиссеи», «Бунта» с образцом более чем известным:
Надеется ли пушкинский Пимен, «отшельник в темной келье», непосредственно, действием взорвать равнинное течение событий, вразумить царя-грешника Годунова? Как будто бы нет: Пимен давно покинул мирское поприще и теперь «просто» описывает пережитое – не мудрствуя лукаво, в стороне от государственных бурь. И однако, именно это укромное, сугубо словесное деяние летописца провоцирует в пушкинской трагедии начало общероссийского очистительного катаклизма.