Итак, любое, даже самое заурядное, лагерное происшествие имеет универсальный мифологический подтекст – не без причины же две повести Федорова соименны гомеровским поэмам! Массовое соитие зэков с лагерной королевой красоты Зойкой описано не как отвратительная групповуха, а как суровый ритуал инициации, посвящения насельников барака в статус настоящих мужчин, истинных граждан ГУЛАГа. Разделение женских и мужских зон означает, что «закруглен один эон жизни лагерей, начался новый». Несмотря на кардинальные различия, массовая идеология воли вплотную примыкает к идеологии лагеря, обе половинки советского бытия в равной степени мифологизированы, предполагают наличие универсальной схемы мирового развития. На воле переход от века титанов к веку богов-олимпийцев описывался как преодоление все новых препятствий на пути к победе социализма (военный коммунизм, нэп, индустриализация и коллективизация, далее везде). В лагере то же движение описывалось несколько иначе, однако суть дела остается без изменений: красный террор, показательные процессы, эра Ягоды и Ежова, эпоха Берии – и так вплоть до будущей победы справедливости, полной и окончательной амнистии либо очистительной новой мировой войны, которой «политические» зэки ждут как манны небесной.
Евгений Федоров на страх свой и риск решается не только дистанцироваться от солженицынских и шаламовских способов изображения сталинских лагерей, но перечеркнуть и основополагающие принципы изображения русской «каторги и ссылки», выведенные еще Достоевским в его потрясающих «Записках из Мертвого дома» – первой вещи, специально посвященной этой теме. У Достоевского острог – одновременно и обиталище невыносимого отчаяния, лютой, почти нечеловеческой скорби, и в то же время место, где в наиболее чистом виде присутствуют людская непосредственность и вера, никак не зависящие от окружающей каторжников страшной реальности. «Земной» суд, юридическое «наказание» нимало не влияют на душевные муки преступника. Раскаяние или, наоборот, еще большее озлобление и тяга к жестокости следуют за преступлением вне всякой связи с судебной процедурой. Достоевский (не только в «Записках из Мертвого дома», но и в «Преступлении и наказании», «Братьях Карамазовых») с последней прямотою и ясностью воскрешает в сознании читателя надежду, память о том, что «есть и Божий суд» (сравни толстовское «Воскресение» и т. п.).
В повестях Федорова лагерь нейтрален, он не является ни вместилищем зла, ни местом нравственного преображения преступников и героического сопротивления невинных жертв. Жизнь в зоне не воспринимается под знаком нарушения естественных норм свободного существования.
Потому-то и чувствует Витька Щеглов странное облегчение после ареста. Угодив в тенета Лубянки, он ускользает от чудовищной фигуры Сталина, стоящего на Мавзолее во время демонстрации и властно зовущего очередную жертву в свои людоедские объятия. Требовалось совершить почти невозможное усилие, чтобы избавиться от магии усатого вождя, не уподобиться миллионам тех, кто обрел в нем «объект горького, болезненного, истерического поклонения», кому «Сталин заменил ‹…› отцов, погибших героями на войне». С облегчением глубоким понимает угодивший в Каргопольлаг Витька, что «Сталин померк… трансформировался в банального Бармалея». Свою лагерную одиссею Щеглов воспринимает как неизбежный этап жизненного пути: «Чья-то пекущаяся, опекающая старательная, распоряжающаяся воля определяет и задает мою судьбу». «Почему? Не спрашивайте. Живем же мы не в реальном мире, а в мифе, во сне».
Лагерь поистине становится для Краснова, Щеглова, Васяева судьбою, мифом, здесь больше не нужно ежесекундно совершать нравственный выбор, необходимо просто пытаться выжить, не думая всерьез об освобождении и о том, что оставил на воле. Зона врачует, а не только ставит человека в непосильные ситуации, в которых выжить почти невозможно.
Работая со вполне традиционным для классической и современной русской словесности материалом, Федоров приходит к выводам совершенно необычным, его герои вплотную приближаются к бездне, к абсолютной неразличимости добра и зла, когда стремление к свободе раз за разом оказывается тождественно рабской покорности. Страшные откровения Подпольного человека, который, несмотря на возведенную в квадрат и куб абстрактную озлобленность против всех и вся, скорбит о том, что ему «не дают быть добрым», меркнут рядом с незатейливыми словами рассказчика федоровских лагерных историй: «У меня вообще никакого мировоззрения, взглядов нет. Так, винегрет, окрошка, что-то болтается в урыльнике, цветок в проруби, а что – сам не пойму и не хочу понимать».