15 марта 1853 годаСтэнтон, штат ВирджинияЛуна висит низко и освещает эту страницу. Я погасил свечу, потому что светит полная луна, луна урожая, как назвал бы ее мой отец, сияющая чуть ли не ярче полуденного солнца. Это последняя ночь, которую я проведу под крышей моего брата, пока ты будешь спать в соседней комнате. Я не просил прощения, и, думаю, это к лучшему. Прощение не так легко заслужить, во всяком случае мне, и я не хочу больше обременять Джека своим присутствием здесь. Ему трудно это выносить, я вижу это по тому, как он отворачивается от меня, по тому, как сжаты его челюсти. Он готовится к путешествию на запад, в Орегон, и к новой жизни, а я отвлекаю его и напоминаю о том, что он стремится забыть. Ты, наверное, уже понял, что я не поеду с вами. Подозреваю, что понял. Дети понимают больше, чем хотелось бы нам, взрослым, а ты, я чувствую, уже достаточно мудр.
Я хорошо знаю, что обстоятельства рождения и воспитания ребенка, надежды и разочарования его родителей, их страхи и желания во многом определяют то, каким человеком со временем становится этот ребенок. Я не хочу, чтобы ты всю жизнь гадал, как ты попал к Джеку, какие события отдалили тебя от твоей матери и родных мест. Ты должен знать все, что знаю я, и именно потому я пишу сегодня эти строки.
Конечно, такое изложение имеет свои недостатки, и я их ясно осознаю. Я не писатель, и то, что я здесь изложу, может показаться маловразумительным или многословным. Кое-что из того, что ты прочтешь обо мне, о Джеке и Доротее, о Джозефине, о мистере и миссис Белл, может причинить тебе некоторое огорчение. Прочитав эти страницы, ты, возможно, увидишь меня в новом, худшем свете. Возможно, ты хотел бы, чтобы я вел себя по-другому, лучше, смелее. Когда ты станешь старше, надеюсь, ты узнаешь мир и поймешь, что каждый человек несет в себе несовершенство и вину, и изо дня в день он стремится исправить ошибки, которые совершил, починить то, что сломал. Это я изо всех сил и старался сделать, со всеми ошибками, свойственными людям.
Мне трудно думать о своем прошлом без великой и непреходящей печали, без чувства, будто ничто из того, к чему я прикасался, не приведет к добру. Что, сколько бы я ни пытался исправить положение, уже совершенные ошибки непоправимы. Я надеюсь, что, где бы еще я ни потерпел неудачу, какой бы вред ни причинил незнакомцам и друзьям, ты будешь на моей стороне. Не с кафедры, не на сцене. Не со словами, великими или громкими. Но своей жизнью, решимостью, гордостью и достоинством. Надеюсь, что через двадцать, тридцать или сорок лет, сидя на крыльце своего дома, глядя на возделанное тобой зеленеющее поле, видя своих детей, окружающих тебя любовью, ты на мгновение вспомнишь обо мне. Вот и все, чего я теперь искренне желаю. На мгновение посетить твои мысли, когда я уже покину эту землю, и, может быть, таким образом найти свое искупление, земное, не вечное, но все же священное.
Итак, вот эта история, история Джозефины, твоя и моя.
День, когда я впервые увидел Джозефину, запечатлелся в моей памяти четко и ярко. Это было поздним летним утром 1852 года. Я проспал не больше часа, когда маленький Салливан, один из сыновей мистера Раста, позвал меня. Он так громко постучал в дверь пансиона, что я проснулся с мыслью о пожаре, наводнении или каком-то другом проявлении Божьего гнева, обрушившемся на меня. Я выглянул в окно и увидел внизу мистера Литтла, который махал мне рукой. «Вы нам нужны, док, – крикнул Литтл. – Там, в сарае».
Литтл не отличался ни терпением, ни добрым нравом. Я поспешно собрался. Голова болела с похмелья, а колени, казалось, вот-вот подогнутся. Я медленно спустился по лестнице и вышел на крыльцо. Несвежий вкус виски все еще наполнял мой рот, и я сплюнул в сухую траву. В тот сентябрь лето длилось дольше, чем следовало, и дымка на горизонте и безоблачное небо предвещали еще один влажный и душный день. Но жара пока не наступила, и я возблагодарил Бога, который все еще оставался со мной, за прохладный воздух, овевавший мое лицо. Я кивнул Литтлу, когда он подвел мою лошадь, и, прежде чем сесть в седло, потряс головой, чтобы рассеять туман, который наполнял и ее.
Я последовал за Литтлом на поле в трех милях к востоку от города, к месту, которое я хорошо знал. Когда-то здесь была ферма, но не при моей жизни, и от этой неудавшейся затеи осталась только груда гниющих бревен на том месте, где когда-то стоял дом, и серый покосившийся сарай, стены и крыша которого наклонялись к земле под таким углом, что никакая физика не могла бы объяснить, почему он все еще стоит.
Когда мы добрались до сарая, солнце уже стояло высоко, и я прищурился, глядя на тех, кого изловил патрульный Джосайя. Вот тогда-то я и увидел ее в первый раз, ту девушку, Джозефину. Она была привязана к спине старой клячи Джосайи, жалкого раскоряченного животного, которое в ужасе прядало ушами, когда их обдувал ветер. Ее платье было похоже на платье домашней прислуги, не домотканое, но испачканное потом и кровью, а подол обтрепался и порвался. На ней были прекрасные ботинки, и Джосайя у меня на глазах стащил их с нее и сунул в свой мешок.
В то утро было трое беглецов, Джозефина и двое мужчин, один из которых был избит до полусмерти, а другого звали Бо. Мужчины сидели на земле рядом с сараем, прислонившись спинами к серой дощатой стене, первый то ли спал, то ли был без сознания, определить было трудно.
Я сразу понял, что Джозефине тоже досталось. Ее правый глаз заплыл, желтый гной сочился из уголков, казалось, она была в полузабытьи – как будто жизнь ушла из ее лица и здорового глаза: закатив его, она, пошатываясь, стояла рядом с кобылой. Джосайя отвязал Джозефину и подвел к сараю, где я ждал ее у трехногого табурета, который мистер Раст поставил там для таких случаев. Она, трясясь, согнула колени и села.
– Только посмотри на нее, – сказал Джосайя и указал подбородком на девушку. – Она кинулась на нас с ножом.
Я осмотрел ее методично, как меня учили в медицинском колледже, с головы до ног. Она, казалось, не замечала меня, как не замечают пролетающую над головой птицу или жука, ползущего рядом с башмаком. Ее голова качалась из стороны в сторону, как будто она уже частично покинула этот мир; вертя ее, как куклу, я заглянул сначала в одно ухо, потом в другое. Один раз она застонала – глубокий гортанный звук, напомнивший мне о рае и аде, как стоны проповедника, когда он, закатывая глаза, вещал о грехе и его последствиях.
Пока я проводил осмотр, Джосайя стоял в стороне, ожидая оплаты и вертя в руках шляпу. Это был невысокий человек, такой же сутулый и костлявый, как его лошадь. Мистер Раст однажды рассказывал, что Джосайя обременен женой, которая без остановки рожает детей – их было уже девять, – и бесплодной фермой, которая и двоих едва могла прокормить. Он стал патрульным из нужды, а не по доброй воле, и я чувствовал к нему некоторую симпатию. Эта работа не годилась для семейного человека, да и для любого человека с добрым сердцем и чувством справедливости.
Когда я закончил, мистер Раст, подняв брови, осведомился о ценности предлагаемых товаров. Я кивнул в сторону девушки и Бо, но не второго мужчины. Здесь риск был слишком велик, дыхание Господа уже коснулось его лица, в любом случае ему потребовалось бы столько времени, чтобы оправиться от побоев, что вся прибыль ушла бы на его содержание. Не знаю, что подтолкнуло меня выбрать Джозефину, ведь и с ней риск мог оказаться не меньшим. Может быть, этот стон, вопль духа из глубины, или движения ее ног, когда я постукивал по коленным чашечкам, – как будто она все еще бежала, – свидетельствовали, что в ней теплится настоящая жизнь. Не могу утверждать, что именно тогда, в то утро, я полюбил ее. Такое мне и в голову не приходило. Я видел только конечности, голову, тело, требующее починки, и именно это меня заботило.
Мне следует теперь объяснить свое положение, почему в тот ветреный день я оказался в сарае с Джозефиной и другими. Мы были в некотором роде ворами, хотя и с разрешения федерального законодательства. С тех пор, как был принят закон о беглых рабах, все только тем и занимались, что ловили рабов, и, чтобы стать добычей, достаточно было черной кожи. Никого не заботил истинный статус мужчины, женщины или ребенка – они могли быть свободными по закону, принадлежать кому-то или в самом деле оказаться рабами, убежавшими от издевательств, попиравших саму человеческую сущность. На сахарных плантациях, на огромных хлопковых плантациях Миссисипи, Луизианы, Южной Каролины, Флориды потребность в рабах была велика, и суммы, которые там платили, были невообразимы. В Новом Орлеане за раба можно было выручить в пять, в шесть, а то и в десять раз больше, чем в Вирджинии. Простой расчет для тех, кто занимался подобными кражами.
Один из них, работорговец по имени Бенджамин Раст, нанял меня. Он был высокий и костлявый, с глазами-бусинками и длинными вислыми темными усами, которые двигались вверх и вниз, пока он говорил. Он не знал Бога и никогда не говорил доброго слова, если оно не служило его выгоде, но, несмотря на все его махинации и сделки, его интересы не простирались далеко. Они ограничивались накоплением богатства и приобретением вещей. Смотреть на него мне было противно, но я работал, делал то, что он мне приказывал, брал деньги, которые он платил.
Сейчас над луной проплывает длинное облако и затмевает ее лучи, так что я зажег свечу, чтобы продолжить писать. Огонек слаб и неровен, но он послужит мне, пока облако не уйдет.
Глядя на черный твердый фитилек посреди пламени, я вижу, что должен обратиться назад, повернуть ход моего повествования и начать задолго до того дня, когда я впервые увидел Джозефину. Задолго до того дня, когда я познакомился с мистером Растом.
Одни события породили другие, за ними последовали третьи – завихряющийся поток мест и людей, печали и вины, поток, который привел меня к тебе, а тебя – к Джеку, что, возможно, придало смысл той невыразимой трагедии, которая постигла нас. Трагедии, причиной которой послужил я.
То, о чем я сейчас пишу, – не отступление, а необходимая прелюдия к тому, что произошло после. После того, как я с позором покинул дом моего брата, после того, как оставил почтенную службу и стал предметом насмешек и презрения, после того, как мистер Раст нашел меня босым и больным возле таверны, после того, как я лечил беглянку Джозефину.
Но прежде… До этого…
Прежде я работал бок о бок с хорошим и добрым человеком, доктором Джоном Коггинсом.
Доктор Коггинс был моим наставником в медицинском колледже в Филадельфии. Он обучал нас анатомии, свойствам лекарственных трав и анатомической топографии, своей специальности. У него были седые волосы и бакенбарды, острые зеленые глаза и сморщенное, как у черепахи, лицо. Хотя ростом он был невысок, его низкий, серьезный голос и само его присутствие создавали впечатление, будто он гораздо больше, чем его физическое тело. В моих воспоминаниях он всегда возвышается надо мной и смотрит сверху вниз, как будто с огромной высоты.
Я смотрел на него так, как, вероятно, юноша смотрит на отца. Не думаю, что и он относился ко мне как к родному, но, несомненно, проникся ко мне симпатией. Студентом, я часто гулял с ним по выходным вдоль берегов Делавера и улиц городка Порт-Ричмонд. Мы собирали травы и цветы, а потом укладывали их между толстыми серыми листами бумаги, перевязанными бечевкой. Это растение, говорил он мне, служит для лечения селезенки, если смешать его с корнем маранты, а кора этого дерева помогает облегчить боль роженицы. Я запомнил все его уроки.
В мой последний год в медицинском колледже доктор Коггинс пригласил меня вместе с ним заняться распространением лекарств среди сельского населения во всех маленьких городках Южной Вирджинии. Он собирался основать клинику в городке Рэндольф в округе Шарлотта. Это место я хорошо знал. Мое детство прошло в соседнем Линнхерсте, городке, который я покинул в возрасте 15 лет, поклявшись никогда не возвращаться. Хотя мне очень хотелось принять предложение доктора Коггинса, я не горел желанием возвращаться в этот знакомый край с его обветшалыми табачными фермами и разрушенными особняками, полный беднейших людей на всем Юге и горьких воспоминаний о прошедшем там детстве. Видишь ли, мои родители никогда по-настоящему не любили ни меня, ни моего младшего брата Джека, потому что им было трудно кормить и одевать нас должным образом. Не могу сказать, что я был обездолен, все мои главные физические потребности были удовлетворены, но мне вовсе не хотелось продлевать период моего отрочества дольше, чем это было необходимо. Как только я стал способен целый день скакать верхом и научился стрелять из пистолета, я отправился в путь.
Я уговаривал своего брата Джека ехать со мной. Разные, как вода и камень, мы были близки, как только могут быть близки два брата. Я полагал, что на скудной ферме нашего отца у него нет будущего. Но Джек отказался. Когда я уехал, ему было всего 13 лет, он был небольшого роста, хрупкий и угловатый подросток. Внешне он еще был ребенком и, будучи ребенком, не представлял себе жизни вне родительского дома, каким бы гнетущим ни был этот дом.
В годы, проведенные вдали от дома, когда я работал сначала ассистентом врача в Филадельфии, а затем поступил в медицинский колледж, я редко вспоминал о родителях. Я написал им только один раз. Из моего письма они узнали, что я учусь в колледже и намерен оставаться в Филадельфии, пока не получу диплом, а может быть, и дольше.
Однако мои мысли часто возвращались к Джеку. Я надеялся, что он прочитает оставшиеся от меня книги. Я надеялся, что отец не колотит его так часто и сильно, как раньше. Я спрашивал себя, когда же он покинет это место. Но все же год за годом я ему не писал. У меня не было для него слов. Наконец Джек прислал мне весточку. Весной 1849 года я получил письмо, в котором сообщалось о смерти нашего отца. Джек попросил меня вернуться домой, чтобы отдать дань уважения отцу и еще раньше умершей матери, чьих могил я так и не видел. Он сообщил, что продал семейную ферму в Линнхерсте, купил другую в соседнем городке Стэнтоне и недавно женился на девушке, которую мы знали с детства, Доротее Раундс. Отец Доротеи, гробовщик, помог ему похоронить мать, и именно в связи с похоронами матери Джек снова встретился с Доротеей.
Доротея и Джек приглашали меня в свой семейный дом. И я приехал.
В то лето я спал под чердачной крышей в доме Джека, по вечерам слушал, как ласточки бьют крыльями о жестяную крышу, а по утрам – одинокое кукареканье петуха. Я вставал с восходом солнца и видел, что Доротея и Джек уже заняты утренними делами. В моих воспоминаниях о том времени Джек всегда пребывает в движении, в бурной деятельности, его руки заняты, плечи несут, тянут или толкают, а рядом – спокойное присутствие Доротеи, прелестного темноволосого ангела.
Джек был все тем же серьезным, честным парнишкой, которого я помнил с детства. На два года моложе, но теперь на два дюйма выше меня, долговязый и худощавый, с копной темных вьющихся волос и глазами цвета плодородной земли. Соседей у него было немного, а ближайший город находился в 12 милях езды верхом. Изоляция их вполне устраивает, сказал мне Джек. Они с Доротеей устали от людей в Линнхерсте и решили начать заново, подальше от привычного быта.
По мере того как лето близилось к концу, талия Доротеи становилась все толще, живот округлялся, и я не мог не заметить, что она беременна. «Да, – сказала она, – разве это не чудесно?» Я спросил об этом, когда мы с Доротеей были на кухне вдвоем, – я думал, что такой вопрос может смутить моего брата, если мы станем обсуждать это при нем. Я улыбнулся и поздравил ее, а потом в поле похлопал брата по плечу и улыбнулся, поздравляя и его. Он понял мой жест и смущенно уставился в землю, лишь слегка приподнятые уголки его губ сказали мне, что он улыбается в ответ.
В то лето, проведенное с моим братом, мое пристрастие к выпивке ослабло. Я не пил спиртного, вернее, пил редко и только вместе с Джеком, когда мы усаживались на скрипучие деревянные стулья на парадном крыльце. Физическая усталость от работы на ферме, казалось, заглушала то, что раньше толкало меня к бутылке. Тогда я не мог объяснить этого, да и сейчас не могу, но эти три месяца были самыми трезвыми с тех пор, как я покинул дом.
В сентябре я вернулся в Филадельфию и начал готовиться к выпускным экзаменам. В городе, окруженный друзьями и единомышленниками, я снова почувствовал жажду и погрузился в беспорядочную студенческую жизнь. Я уже много месяцев не получал вестей от Джека. В ту же зиму я написал ему о своей договоренности с доктором Коггинсом и о намерении создать клинику в округе Шарлотта. По правде говоря, близость предполагаемой клиники к ферме брата и побудила меня согласиться на эту работу. Мне нравилось проводить время с Джеком и Доротеей, и я мечтал о возвращении к семье и знакомым местам. Я чувствовал, что моя детская обида проходит, и воспоминания, едва ли достойные того, чтобы их хранить, превращаются в терпимые и даже желанные. Причиной этой перемены был Джек. Он не страдал в родительском доме так, как я; моменты и события, которые он помнил, как будто касались совершенно другого детства, других родителей, другого дома. Я слышал, как он рассказывал Доротее о пироге с персиками и корицей, который пекла наша мать; об игрушечном поезде, который наш отец сделал из старой жестянки из-под табака, а рельсы соорудил из обрезков дерева, сложенных вместе и отшлифованных тонким и гладким песком; о зимней ночи, когда отец вез меня, бредящего от лихорадки, к доктору в город. Почему я ничего этого не помню? Может быть, он выдумывал свои истории? Сочинял их ради меня или ради себя? Я не знаю. Но что бы Джек ни говорил тебе о том времени, какие бы истории ни рассказывал о нашем детстве в Линнхерсте, о родителях и о жизни, которую они вели, знай: он говорит правду.
Я написал Джеку во второй и в третий раз. Я спрашивал о состоянии дел на ферме, о первом урожае, о здоровье Доротеи и о предстоящем рождении их ребенка. Но от него все не было известий. Может быть, он и написал письмо, но оно затерялось на сельской почте. Может быть, он был слишком занят, чтобы писать. Может быть, подумал я уже позже, он таким образом мстит мне, как бы упрекает за исчезновение с родительской фермы, за все те годы, что он трудился в одиночестве рядом с отцом. Теперь тот маленький теплый круг, который он образовал с Доротеей, не раздвинется так легко, чтобы вместить меня, блудного брата, как бы ни было велико мое сожаление или истинна моя любовь к нему. И за это я не мог его упрекнуть.
В последние недели 1849 года мы с доктором Коггинсом были заняты подготовкой к будущей работе нашей клиники. Мы открыли приемную в Рэндольфе во второй день января 1850 года. В утренние часы мы принимали пациентов в клинике, а после обеда и вечером посещали их на дому и делали другую работу. Недели пролетали быстро, и я уже не думал о своих письмах к Джеку, оставшихся без ответа. Я полагал, что Джек все же напишет мне и мы продолжим то, что начали прошлым летом, чтобы снова стать братьями.
Через месяц после открытия нашей клиники я наконец получил весточку от Джека. Ее принес Лэнгстон Ноулз, сосед Джека, с которым я познакомился прошлым летом. Это был холостяк, высокий, с длинной темной бородой, которую он поглаживал, когда говорил, и концы ее казались потертыми и поредевшими от такого обращения.
Однажды поздно вечером Лэнгстон появился у дверей клиники. Никого там не застав, он пошел к шерифу, чтобы узнать домашний адрес, мой или доктора Коггинса. Лэнгстон сказал, что врач срочно нужен, чтобы оказать неотложную медицинскую помощь на ферме Джека. Шериф направил его в мою квартиру на втором этаже городского пансиона, и Лэнгстон долго и громко стучал, пока хозяйка, миссис Берси, не проснулась и не открыла дверь.
Я не слышал стука Лэнгстона, потому что в это время сидел в оцепенении на краю кровати, уставившись на собственное размытое отражение в темном окне напротив. Не знаю, как долго я так сидел до того, как миссис Берси вошла в мою комнату, но дома я выпил почти полную бутылку неважного виски, а перед этим побывал в трактире, где, конечно же, тоже выпил изрядно. Разбуженная Лэнгстоном хозяйка сначала вежливо, а потом все громче стучала в мою дверь, и наконец, не получив ответа, открыла ее сама и застала меня в таком состоянии. Она потрясла меня за плечо и объяснила, что мой брат требует моего немедленного внимания и неотложной медицинской помощи, так что не мог бы я поскорее спуститься?
Я всегда лечил своих пациентов только совершенно трезвым. В то время, в день, когда пришел Лэнгстон, медицинская практика была для меня всем. В моем представлении это была арена священнодействия, чистая и точная, блистающая всеми настоящими и будущими достижениями науки, и я каждый день благодарил Бога за то, что он привел меня на ее четкую орбиту.
Неотложная медицинская помощь, сказала миссис Берси. Сидя в изножье кровати, я смотрел в ее склеротические глаза, в уголках которых были слезы, увлажнившие ее скулы. Я был уже достаточно трезв, чтобы понимать, что трезв недостаточно, и меня охватил великий ужас. Не за любимого брата и не за его жену. Нет, я боялся только за себя. Я боялся слияния двух моих «я» – ночного гуляки и пьяницы и дневного добросовестного врача. Не приведет ли это к непоправимой беде? Если добрый доктор Калеб Харпер посмотрит себе в глаза, посмотрит внимательно и распознает темноту внутри, не станет ли вся конструкция неустойчивой? Да. Конструкция моего «я» тогда рухнет.
Возможно, миссис Берси заметила мой ужас. Я не знаю. После той ночи я больше никогда не видел ее. Я помню, как она быстро заморгала и в сильном волнении заломила руки. Она повторила свои слова. Неотложная медицинская помощь.
Колебаться было некогда. Я знал, что доктор Коггинс действовал бы быстро, и я постарался не медлить и тут же поговорить с мистером Ноулзом. Поправив подтяжки (я так и оставался в дневной одежде), я последовал за миссис Берси вниз, где на крыльце, перед все еще открытой входной дверью ждал Лэнгстон.
– Мой добрый доктор, – сказал Лэнгстон, – пожалуйста, поезжайте скорее. Ребенок вашего брата скоро родится, а с Доротеей что-то не так, схватки длятся слишком долго. Пожалуйста, поедем, я привел лошадь.
К перилам крыльца были привязаны две лошади, их дыхание затуманивало паром холодный ночной воздух. Опершись о дверной косяк, я повернулся, чтобы пойти и взять черную кожаную медицинскую сумку – недавний подарок доктора Коггинса. Ее содержимое – стеклянные флаконы с жидкостями, удерживаемые в вертикальном положении стальными колесиками, белые бумажные пакетики с порошками, молотки с резиновыми наконечниками, блестящие скальпели – по большей части оставалось мне неизвестным. «Это твое будущее, – сказал доктор Коггинс, передавая мне пакет. – Береги его».
Я взял саквояж с полки шкафа, надел куртку и сапоги для верховой езды и присоединился к Лэнгстону, который уже ждал, сидя верхом на своей лошади. Мы ехали по темным улицам Рэндольфа на запад, к ферме моего брата. Мы не останавливались и замедлили ход всего один раз, когда лошади вздрогнули от внезапного воя койотов, низкого и продолжительного в беззвездной ночи.
Мы с Лэнгстоном приехали на ферму Джека, и, несмотря на темноту, я увидел, как она изменилась за шесть месяцев моего отсутствия. Теперь у маленького серого домика была починена крыша, но окнах висели желтые занавески; парадная дверь была выкрашена в веселый красный цвет и увешана ветками остролиста, отяжелевшими от ягод. Сарай, курятник, хозяйственные постройки – все несло на себе следы работы Джека и рукоделия Доротеи: заплатки, починки и простые домашние детали. За домом простирались темные поля, пахло вспаханной землей, лежащей под паром.
Во время поездки опьянение почти прошло, прохладный ветер и ночной воздух, казалось, очистили мою кровь и прояснили голову. Именно так. Я заставил себя протрезветь и почувствовал, как ко мне возвращается мастерство.
Я спешился и привязал лошадь к коновязи. Не слышалось ни звука, ни совиного уханья, ни собачьего лая, только звяканье сбруи, когда лошади переступали с ноги на ногу, и мое тяжелое дыхание, учащенное от долгой езды. Я резко моргнул, чтобы лучше видеть. Почти во всех окнах фермы горел свет, и на ветру казалось, что дом охвачен пламенем. Джек, услышав шум, выбежал нам навстречу.
– Ей плохо, – сказал он. Глаза его были вытаращены и белы от страха, лоб и руки испачканы засохшей кровью. – Повитуха пришла и ушла, – сказал он мне. – Она сказала, что ничего не может поделать.
Я крепко сжал изогнутую кожаную ручку саквояжа и прошел за Джеком в дом. Я слышал, как Лэнгстон ускакал галопом, но не знал куда.
Доротея была наверху, распростертая на супружеской кровати в ночной рубашке, цвет которой был неразличим из-за пота и крови. Ее глаза были закрыты, дыхание хриплое и громкое, а выпирающий живот был похож на розу, расцветшую на кровати.
– Ты правильно сделал, что позвал меня, – сказал я Джеку. Страх, охвативший меня в пансионе, теперь прошел. С мрачной ясностью я увидел опасность для Доротеи и ее будущего ребенка. Голова у меня была свежей, как будто я проспал целую ночь, как будто ни одна капля спиртного не касалась моих губ.
Я осмотрел Доротею методично, как меня учили в медицинском колледже, сверху донизу. Джек встревоженно стоял рядом, громко дыша мне в ухо.
– Она перестала тужиться, – сказал Джек. – Крикнула под конец и перестала, не знаю почему.
Я положил руки на живот Доротеи и ощупал очертания младенца внутри. Ничего не определив, сильнее надавил ей на живот, а потом просунул руку между ее ног. Она повернула голову и слабо застонала.
Тут я понял, что Доротея не может родить, как бы ни старалась. Ребенок лежал поперек, прижатый к грудной клетке. Возможно, он умирал или уже был мертв. Это осознание пришло ко мне ясно, как будто было напечатано на странице медицинского учебника, и я знал, что ни я, ни какой-либо другой врач ничего не могли бы сейчас сделать, чтобы улучшить прогноз. Доротея, тужившаяся так долго и упорно, была обречена с самой первой схватки, она была обречена уже несколькими месяцами раньше, когда плод впервые отвернул голову от ее сердца, вытянул ноги поперек ее живота и улегся лицом вниз, к земле, на которую он никогда не ступит.
Я посмотрел на Джека, изучавшего мое лицо, и не сказал ни слова, но он прочел мои мысли по сжатым губам и бегающим глазам – я был не в силах встретиться с ним взглядом.
– Ты можешь спасти их? – спросил наконец брат. – Пожалуйста. Пожалуйста, спаси их.
Грудь Доротеи все еще вздымалась, а глаза под веками подергивались быстрыми, скользящими движениями. У меня было мало вариантов, но, когда я посмотрел на Доротею, на ее милое лицо, передо мной открылся единственный путь, который мог привести к удовлетворительному, удачному исходу.
– Спаси их, – сказал Джек. Доротея была жива, но…