— Зачем мне Болонкины сплетни? — резко оборвал его Джереми. — Не хочу о ней ничего слышать! Ну, так что, когда пойдём?
— Куда пойдем? — сунул свой любопытный нос в их разговор как из–под земли выросший Боб.
Джереми промолчал. Ему не хотелось рассказывать про радугу заново.
— Пошли, пошли, Торопыга, скоро занятия начнутся, — Хайли потянул приятеля за собой. — Я тебе за завтраком расскажу, куда, — и добавил, обращаясь к Джереми:
— Да сходим как–нибудь. Куда она денется, радуга эта? Сидела там сто лет и еще просидит. Пока, Дже, — он хлопнул его по плечу и устремился прочь, увлекая за собой Торопыгу.
— Пока, дружище! — крикнул Боб, оборачиваясь и помахал короткопалой пятернёй.
Джереми снова остался один.
Есть расхотелось. Что–то унизительное было в этой изоляции, в отдельном столике за ширмой, куда — словно дразня — долетали порой беззаботный смех и счастливые голоса. Его отсадили от других, как будто он страдал какой–то заразной болезнью.
«Да ну их всех. Пойду на набережную, возьму в магазинчике орешков или чипсов», — решил он.
Из столовой уже тянуло вкусными ароматами — омлета, какао и выпечки. Призывая занимать места за столами, работница–повариха три раза гулко ударила половником в жестяной поднос.
Низко опустив голову, Джереми брел по дорожке к набережной. Мимо нарядных стен, покрытых весёлыми рисунками, мимо цветущих клумб и улыбчивых глиняных фигурок. Ангелы, гномики, сказочные персонажи подмигивали ему — не то сочувственно, не то насмешливо, но Джереми отворачивался от их взглядов. Остро — острее, чем собственное одиночество и непонимание друзей — он переживал свою бесполезность. Вечером все снова соберутся на «длинном» пляже. Будут смотреть на океан, серебряный, как ртуть, ловя на волнах острые блики, погружаясь душой в его гул, в голоса чаек, в жаркий блеск песка. Станут просить покоя, мира и благополучия — не для себя, для других. И будет им — по их просьбе. Ведь так? Они — жизнерадостны, гармоничны, полны творческих сил, и странные градусники в их комнатах всегда показывают наивысшее значение по шкале эмоций. Не то, что у него. Джереми готов был расколотить проклятый прибор, но понимал, что дело не в нём. Если хочешь, чтобы твои просьбы исполнялись — надо измениться самому. Вот только как? Он не знал, и никто не мог ему помочь. Даже Хорёк — и тот избегал его в последние дни. А ведь он считал его своим другом.
Джереми совсем растерял аппетит.
Он присел на лавочку под цветущей акацией. Надел наушники, отгораживаясь от навязчивой музыки. Многое нужно было обдумать. Прозрачная тень легла у его ног, лизнула носки кроссовок и свернулась клубочком, как домашний зверек.
— Ну, что делать будем? — спросил её Джереми.
А, может, ерунда это всё — толпа на «длинном», костры… Почему нельзя медитировать в одиночку? Он — человек, личность. Ничем не хуже других. Пусть и дикая, неприрученная, обиженная, но внутри него бродит музыка, точно вино в закрытой бутыли… его собственная музыка, его сила, его суть, и он заставит её послужить общему благу. Джереми закрыл глаза. Сосредоточился. Тень дерева едва ощутимо гладила его по щеке.
Обычно тему задавал Хорёк, но он и сам может симпровизировать. Джереми лежал на скамейке, расслабленный, погружённый в тишину. Сквозь плотный войлок наушников пробивалось только слабое, почти неразличимое попискивание, тончайшие — не нити даже — а ворсинки музыки, да гулко стучала кровь в висках.
«Пусть всё будет хорошо… у меня, у Вилины, у всех… — прошептал он. — Пусть мир станет, как одна большая Экола, где каждый счастлив, где работники работают, а художники — творят, и всё идет, как надо».
Он повторил эти слова несколько раз. Рассмотрел со всех сторон, поворачивая то так, то эдак, окружил золотым светом и, непроизвольно застонав от напряжения, с силой втиснул их в пространство, во время, в кисейную ткань бытия.
Его медитация о счастье являлась, по сути дела, молитвой, в которой не было Бога, а значит, не было смысла. Но вместо ожидаемого облегчения вдруг нахлынула величайшая беспомощность. Слаба человеческая мысль, и зернышка горчичного не шелохнет, куда уж ей двигать горы. Он вдруг увидел себя со стороны — маленького и наивного, с грандиозными надеждами и абсурдным намерением спасти мир.
Да хоть сто, хоть двести, хоть тысяча — таких маленьких — ничего не смогут изменить. Неужели Хорёк врал — им всем? Неужели все взрослые — врали?
Ему сделалось жутко. Он задыхался. Тёмная жидкость вставала стеной, как океанские волны, плескала в рот, ноздри — ещё немного и она хлынет в легкие. Кто–то сильный пригибал его голову и держал — лицом вниз — в наполненной ванне. Чьи–то руки на хребте… он боролся, отчаянно, страшно, бился за собственную жизнь, колотил по воде ладонями. Прямо перед ним извивался, как пиявка, длинный седой волос, и был он почему–то ещё страшнее, ещё отвратительнее, чем впившиеся в шею пальцы.