Хотя шли и ехали по соседнему большаку на восток, за Волгу, потрёпанные части на переформирование. Хотя они заворачивали на днёвки и ночёвки на хутора и фронтовики иногда, сквозь напускное беззаботное зубоскальство, отпускали жителям ёмкие хмурые слова о боях. Хотя жили же где-то и люди, читавшие свежие газеты, – вся многовёрстная округа жила в тупом безвестьи, как на затерянном отсельи где-нибудь в глуби непроезжего бора: радиопроводки не было нигде, а газеты приходили с опозданием и в десяток дней. Носились слухи дичей один другого: то будто наши отдали Тулу, то будто взяли назад Киев. Ещё со школьных лет воспитанный не отделять свою судьбу от судьбы всей страны, пристрастившись к чтению газет от пионерского листика «Ленинских внучат» до огромных – не хватало детских рук держать развёрнутый лист – «Известий», Нержин теперь мучался от отсутствия газет так, что окружающим было смешно: все привыкли жить, как оно пойдёт, можно узнать и позже. И хотя Нержин чутьём, выросшим не в год, легко угадывал во вздорных слухах, где искажение и вымысел, а где зерно были, извращённое в слух, – он задыхался без газет. Из районного листка нельзя было понять ничего. Нержин ловчил, как днём удрать от сержанта Таёкина, и почти бегом промахивал туда и сюда двухвёрстное расстояние до почты. В маленькой нетопленой почте добрая душа – милая эвакуированная киевлянка – выкладывала перед Нержиным, и то не всегда, сразу пачку пришедших с недельным опозданием областных сталинградских газет. Нержин читал, стоя у стойки, проминаясь мёрзнущими ногами в нетопленой почте, но глотая известия с пламенем – тем более что и письма от жены почти не приходили. И статьи Эренбурга, чьи короткие, хлёсткие, гневные фразы спазмами охватывали его горло ещё в дни Испании, первой революционной любви их поколения, – теперь ещё глубже, чем тогда, бурили его исстрадавшуюся душу, так что с почты он выходил, не чувствуя земли, не помня о Таёкине, мыслями весь на фронте. На груди, в записной книжке сложенную, он носил и решил носить до последнего дня войны вырезанную в день мобилизации из газеты, полученной вместе с повесткой военкомата, статью «Им не победить России!». В этой же книжице, в стихотворении, писанном на остановках телеги в долгом, безмятежно томительном октябрьском путешествии обоза тупым исписавшимся грифелем, – были последние строки:
Вот зачем, лишая свою лошадь и себя теплоты последних часов ночи, Нержин мчался в сельсовет. Мелодию он привязывал у сельсовета к мёрзлой коновязи; заходил в пустую, холодную и всегда незапертую комнату с телефоном и прижимал к уху ледяную трубку. Не имея часов и нигде их не видя, бывало и так, что он приезжал в пять часов вместо шести и долго ждал первых звуков радио. Бывало и так, что именно в шесть часов начинались вызывные звонки да безтолковые, какие бывают у людей, не обвыкших с телефоном, крики в трубку, переспросы, а вся сеть была на одной линии, все друг друга слышали. Но часто прискок Нержина венчался и успехом: слышался обязательный перезвон «широка страна моя родная», потом обязательный нескончаемый гимн, а потом, еле внятно, мерный голос диктора, и Нержин, чутьём угадывая недослышанное, – с полным текстом последней сводки в голове выбегал из сельсовета. Иногда Мелодия, не дождавшись хозяина, высвобождала голову из недоуздка и уносилась в конюшню – и тогда он позорно возвращался пешком с обротью в руках, как ходит крестьянин, когда цыган уведёт у него лошадь. Но чаще милая его кобылка терпеливо ждала его, понурив голову и скребя копытом. И с каким же восторгом он приникал к её спине и опережал чувствами даже её стремительную меть, когда вёз одновзводникам гордую весть, что уже сданный Ростов стал
«Им не победить России!..»