На ровном месте, на прочисти, стояли столик и пара стульев, странные здесь, вдали от жилья, и было там двое военных – высокий, лысый, с опухшей шеей ветврач в звании капитана и писарь сержант, аккуратно причёсанный и чистый до розовости. Писарь, не поднимаясь от стола, то вносил цифры сданных лошадей, телег, сбруи и названия колхозов-сдатчиков в белые простыни ведомостей; то, обсасывая оконечность толстой ручки, высокомерно следил за хлопотами капитана. А капитан, по издавней служебной привычке, придирался, заставлял проводить лошадей бегом по поляне, сам за ними семенил в одышке, кричал: «подсекает! подсекает!», спорил с колхозниками, но потом по их равнодушным лицам вспоминал, что он не в прежней, довоенной, такой удобно распорядливой армии, что всё равно он возьмёт и подсекающую лошадь, что знания его здесь ни к чему, – собиралась складками его безволосая кожа на темени, – он садился рядом с писарем, махал – «пиши!» – и опускал голову. И колхозники – а больше старики да бабы, косясь на желтоватый шар головы ветврача, с услужливой торопливостью отвечали на размеренные вопросы писаря, получали бумажки с печатью военкомата и уезжали на остаточных.
В эти дни – хотя никто из сотен рассыпанных по лощине людей не знал об этом, – в эти дни сдана была Одесса, германские войска штурмовали Перекоп, наседали на Харьков, углубились по Таганрогско-Ростовской дороге, дрались за Горбачёво на Орловско-Тульской, Москва ещё не очнулась от дикой паники три дня назад, и что-то ещё не виделось нигде стальное сталинское руководство, – а из штаба Северо-Кавказского военного округа{260}, где одни бумаги сжигались, а другие кипами грузились на автомашины, дали шифрованные телеграммы по военкоматам области: в трёхдневный срок угнать тракторы, гужтранспорт и всех мужчин от восемнадцати до пятидесяти лет.
Из тысяч призванных в эти дни людей никто не знал подробностей, но все понимали, что пахнет горелым. Однако всё это множество людей, кроме смешного учителя в истёртой подростковой шубе и с портфелем, воспринимало происходящее с мрачной покорностью, без судорожной тревоги и нетерпеливого зуда что-то немедленно предпринимать для изменения своей судьбы и тем более для спасения Революции. Ветврач и писарь, устойчиво находясь на военной службе, знали, что на всё поступит распоряжение начальства; старики и бабы возвращались по своим колхозам, думая не о судьбе Ростова и Москвы, а о том, как они будут убирать хлеба и подсолнух без мужиков и без лошадей, и ещё о том, останутся ли колхозы, если придёт немец; мобилизованные уже отволновались своё – они волновались, пока было неизвестно, удастся или не удастся им остаться дома и что сделать, чтобы остаться, пока жёны и ребятишки были подле них и привычные кровли стерегли их безсонницу, а теперь всё было обрезано, и стало много легче: одна голова не бедна, а и бедна, так одна{261}.
Этого покоя безвозвратности не было только у длиннолицего начальника колонны Забазного с ремешком под подбородком, да у нескольких его приближённых, усевшихся с ним вокруг арбуза на рядне, разостланном поверх влажно-тёплой парившей травы, – проглянуло солнце, и с каждым часом погода поворачивала на осеннее вёдро. У начальника и двух его заместителей документы были оформлены в морозовском военкомате так, что на месте назначения, сдав людей по именному перечню (они трое в этот перечень не входили), лошадей по счёту, а обоз как попало, они могли выбирать: возвращаться ли в Морозовск с отчётом или вступить в армию по месту прибытия. Эта оставшаяся у них свобода выбора уже сейчас, заранее, тяготила их, они об этом всё время меж собой толковали, гадали о ходе фронтовых событий и раскидывали, как лучше не ошибиться. Ещё двое сидевших вкруг арбуза, – из них один экспедитор райпотребсоюза Таёкин, низкорослый, с рыжеватыми подстриженными усиками над губой и с красными эмалевыми треугольниками, уже поспешно ввинченными по два на каждую сторону воротника старой гимнастёрки без петлиц, значит, младший сержант, – эти двое, хоть и приближенные начальнику, но числящиеся в именном перечне и не имеющие выбора, возвращаться ли, заняты были напряжённым обдумыванием, как отличиться от толпы и занять командное положение.
Но больше их смятён и больше всех напряжён был Нержин, потому что голова его болела сразу и о Революции, и о себе, и потому что он ощущал в себе полнейшую свободу воли при полном незнании овладевших им обстоятельств.
В расстёгнутой шубе и с полинялой кепкой на голове он быстрыми шагами подошёл к кружку начальства и звонко сказал:
– Товарищ начальник!