В его громко дрожащем голосе, перекрывшем шумиху разбора сена, было столько искренного отчаяния, что нельзя было на миг не остановиться и не глянуть. На фоне темневшего преддождевого неба тёмное негодование вопиявшего казалось оправданным и зловещим:
– Вы же не захватчики! Вы же не фашисты! Что вы делаете? Вы же грабите наш советский тыл, свою родную советскую землю!
И, осмелев оттого, что все его слушали, незнакомец сменил тон:
– Кто разрешал? Кто старший здесь? Кто старший, я спрашиваю?
Но Трухачёв, вскрывая для всех стог от лежалого сена, ещё ничуть не набросал хорошего сена своему напарнику. Он видел, что другие уже наложили по полвоза, – и не мог больше ждать. Поэтому он вывернул пудовый навильник сена и швырнул его прямо в свой кузов.
– Я член райкома партии! – яростно оборачиваясь, закричал приехавший.
– Хто – о? – озорно крикнул Дашкин. Там, на стогу, стремительным движением он шутовски заломил перед ним свой треух с прорванной изнанкой и поклонился земно:
– Это по-городскому ты ч л е н, а по-нашему, деревенскому, просто…!
Новым взрывом хохота взорвалась толпа. Старшего не было!.. Уж и так, на Трухачёва глядя, пощипывали и растаскивали стог, а теперь зашелестили, задёргали, задымили сенной пылью, – и в её поднявшемся тумане член райкома, часто перебрав ногами по выхваченному из-под него слою сена, упал на живот и, безславно барахтаясь, сполз наземь.
Нержин грубым смехом со всеми вместе смеялся грубой шутке, – и в первый раз ему показалось весело быть не учителем и не универсантом, а просто мужиком, слившимся с этой непобедимой толпой.
– Давай, Мирон! – в задоре кричал он. – Знай давай!
И Мирон давал, очень быстро снижаясь. Стог расплывался, как подмытый водой. Через десяток минут всё было кончено, неудачники граблили пальцами по земле, а Мирон глянул, как навит воз, и – Глеб уверенно ждал похвалы – скривился:
– Не будет из тебя, чучело, ни мужика, ни кучера. Теперь вот ехай да оглядывайся.
Что ни день, Дашкин усваивал к Нержину всё более и более презрительный тон. Было это потому, что, в чём ни хватись, Нержин оказывался неуком и неумельцем. Несчастная привычка открывать рот прежде, нежели глаза{272}, и задавать глупые вопросы особенно губила его в понимании Дашкина. Дашкин внезапно бросал Нержину возжи, выскакивал из телеги и бежал прочь, прыгая через плетень, а Нержин кричал: «Куда, Мирон?» – но и так ведь было ясно, что за арбузами на бахчу, жрать-то неча. Перед каждым водопоем Дашкин разнуздывал лошадей, Нержин крепился, но не выдержал и спросил однажды:
– А зачем вынимаешь? Неужели так не попьют?
Тогда Дашкин схватил со дна кузова какой-то запасной шкворень и стал совать Глебу в рот, поперёк:
– А нут-ко, попробуй, испей водицы-той.
А в портфеле-то ехала заветная книга – энгельсовская «Революция и контрреволюция в Германии»{273}, – и Нержин тянулся читать её в плане дальнейшей проработки основоположников марксизма, с целью уяснить глубину их философии истории. Днём, когда мягко грело прощальное солнце октября и однообразно-медленно, под куполом безстрастного неба, безо всяких приключений двигался обоз, Глеб раскрывал эту книгу – единственное, что связывало его с высоким прошлым, – и пытался читать. Но никак ему не удавалось перевалить даже через пятую страницу – то сам отвлекался глазами и мыслями – за хутором, высунувшимся овершьями тополей из-за дальнего холма, за изменчивыми образами облаков реденькой ткани, то мешал подсевший в подводу Трухачёв, а чаще сам Дашкин. Как только Нержин доставал книгу – тотчас же Дашкин терял покой. Как севший овод заставляет дёргаться всю спину лошади, так занозило и передёргивало Дашкина чтение барчука-седока. Иногда он капризничал:
– Н
– Читаешь?.. Ну, читай, читай… Как называтся-то?.. Да ты в уме на моей подводе такую книгу держать?.. Оторви контру-то! А революцию – энту оставь… Постой, постой, а Германия тут причём? Да ты что меня, под трибунал подвести хочешь? Энгельс?.. Ну-к, покажи… Эн-гель-с… – Он крутил головой. – Вот штука хитра… – Молчал. Потом выныривал на новой мысли: – Я, брат, об эту контру все кулаки избил, мне и книг читать не надо.
Нержин видел, что чтение всё равно уже не состоится, и, по принципу не терять ни часу зря, просил Дашкина рассказать. Дашкин вешал возжи на копылок, поворачивался боком и, обняв подобранные колени, начинал рассказывать. Хотя и имел он почти всечеловеческую приверженность похвальбе, но оттого ли, что не управлял своими рассказами, они выходили у него не грубо самолюбны, а с живыми лицами.
То рассказывал Дашкин, как он перепрятался в школьном шкафу с книгами, пока конница Мамонтова прошла через их деревню («я, если ты хочешь знать, все нервы за революцию отдал»); то – как его, заболевшего тифом красноармейца, снесли в тифозный сарай под Мелитополем.