– Санитары туда свалят безпамятного – и уйдут, свалят – и уйдут. А уж где раньше навалено – туда заходу не было. Ни один фершал. Раз проходила сестрица какая-то, чаем поила, кто отзывался. Я простони – она мне кружку в зубы. Потянул я – ну, сладость, ну, пахнет – сразу прочумел. И думаю – где ж эт я есть? На ноги мне кто-то спиной навален. Эй, обзываю, идол, полегче нельзя там? Торкаю его, у самого-то руки слабые, – а он мёртвый. Тут меня этой дохлятиной как обдало – ом-морочило опять – и опять ничего не помню. Потом…
Но всего больше любил почему-то Нержин рассказы из времён НЭПа. А для Дашкина то была лучшая пора его никчмёной, как он выражался, жизни. Был он тогда не ахти на каких постах – секретарём сельсовета и ещё секретарём комсомольской ячейки, – не первый модник на деревне и не первый хват, – зато самый сознательный. Это он под Пасху устраивал переодевание комсомолок в чертей, свист, гиканье вокруг заутрени и выбиванье из рук старух свячёных куличей и яиц. Это он под Октябрьскую и под Первое мая наряжал девок в однородные синие костюмы живгазеты, и они с выпадом правого колена вперёд кричали в зал лозунги партии или, обнявшись за плечи и покачивая бёдрами, пели:
Помятое кислое лицо Дашкина смягчалось, расправлялись язвенные морщины у губ, когда он вспоминал их деревенскую избу-читальню (свою собственную неухоженную избу он не вспоминал) и первую
И уже по какой-то инерции Дашкин всё с той же озорливой нахвастью рассказывал о событии, в котором ничем не мог гордиться, кроме быстроты своих ног: как в 29-м году, работая комиссаром по хлебозаготовкам, уже грозой района, он приехал в соседнее непокорное село и созвал сходку. На сходку сошлись только женщины – но уж зато все, сколько было их по дворам, – от старух до девчёнок. Видя, что мужчины саботируют, Дашкин решил припугнуть баб – с крыльца он кричал на них, тряс над головой револьвером и велел передать мужикам свои безпрекословные распоряжения. Но в ходе речи он заметил, что бабы не плачут, не пугаются, не задают вопросов, а обмыкают его молчаливым грозным полукольцом. У передних баб были видны закушенные губы и засученные рукава. Кто-то из задних баб схватился за удила его лошадей. Кучер первый понял опасность – рванул лошадей и поехал, не дожидаясь комиссара. Но сразу и Дашкин понял, что это – смерть, и безпощаднее мамонтовской конницы, что суд и ряд уже был, и бабы без боязни его разорвут, и никто их не будет за то судить. И Дашкин взмахнул на боковые перила, выстрелил дважды над головами и прыгнул в расступившийся проход. Споткнулся. Тот короткий миг, что поднимался с колен, уже почувствовал рвущие пальцы в своих волосах и кулаки, молотящие по спине. Извернулся, оброня револьвер, и побежал что мочи за телегой. То, что должно было погубить Дашкина, спасло его: отсутствие мужиков. Дурные бабы бросились за ним стадом. Одна смекнула подобрать револьвер и ляпнула наугад, но попала не в Дашкина, а в ногу другой бабе. Добрая половина преследующих быстро отстала, и только вопельным рёвом настигла трепещущие, как у зайца, уши Дашкина.
– Сам бегу, а сам оглядаюсь – бегуть, бегуть проклятые, десятка два. Какая платок обронила, волосы разъерошила – бегуть гадюки, шагов двадцать до передней. А кучер-милиционер по-о-оняет впереди и тож назад глядит, – он бы пристал, да бабы набегут. А на мне сапоги хромовые новые – но просторные дюже: не с меня, с кулака одного, дружок в ГПУ служил, мне за пол-литру уступил. Спадают с ног, вот тебе елозят. А бабы стигнут. И сапоги жалко, а жизнь дюжей. Чудок оторвусь, стану, скину сапог – опять бегу, потом другой. Как скинул – куда полегчало. А баба передняя за спиной уже дышит. Земля от дождей – в октябре дело – мокра, холодна – я, как ангел на крыльях, и не касаюсь. Никак милиционер стать не может – баба-та рядом, сапоги мне мои же в голову кинули раз, другой, – только уха макушку каблуком срезали – и так, веришь, четыре версты гнали! Как на горушке другую деревню увидали – отстали. Отбежал я ещё чудок – сел на линейку – ай, ножечки простудил! – только тут учуял. Вот она, какая бывает революция и контра революция…