А вот то, что куковать ей зимушку совсем-совсем одной, угадала она. Понятно-то оно понятно, что люди невпродых теперь работают и некогда им теперь по гостям расхаживать, но все же отдалились они друг от друга, это Марья верно заметила. Раньше как ни уставали, а к шабру по делу и без дела все же забежишь, словечки как семечки погрызешь да душу отведешь. Нынче ж нет, не ходят. К Марье вот Пинясовы-свояки разве забегут на недельке разок, да и то по нужде какой. Да что чужие — родная-то дочь Варька и того реже заглядывает домой. И то не надолго: ух, как тут холодно у тебя, там у меня теплей, — и была такова. Правда, ластится порой, когда ночевать останется, приобнимет, прижмется, а начнет Марья расспрашивать, как она там и что, — отмалчивается. Аль отшуткуется, прям как отец, бывало. «Лесникую, ух! Боятся меня дрововоры, слыхала, чай?» — «Слыхала… А зря ты их гоняшь. В такое-то время… И морозы вон какие». — «Нет, мам. Я — как положено: шесть кубометров семьям фронтовиков, а остальные — только по выписке, через лесничество». — «Ну, это пусть как положено, — соглашается Марья, подумав. — А в остальном чего ты, чай, понимашь-то». — «Понимаю уже кой-чего, мама. А не знаю чего — к Ване Воинову иду, у него учусь». — «Ну-ну-у…» Смирилась Марья и с тем, что дочка вдруг лесником стала, с ружьем да собакой шастает по лесам, и с тем, что из-за ее крутости, чует она, многие синявинские и на нее, на мать, косо стали смотреть. Когда-то сильно тронуло бы ее это, а теперь все равно почему-то, нисколько не задевает. Так вот оно. Чего уж на других кивать, сама на себя поглянь, Марья Железина. Словно дубовыми воротцами затворилась душа, завесилась семью замками. И не только от людей. Раньше, бывало, вертается вечерней порой с поля в деревню, и как заполнится взор лесными раздольями, домами синявинскими, сплошь малиновым цветом облитыми, и замрет в груди, запоет сладко. То же самое и от доброго слова, ласковых глаз случалось с ней, а теперь ничего этого нет. То ли вокруг изменилось все и вся, то ли сама надсохлась она. Ни леса, стынущие белесо, ни дома деревенские, уютно дымящие за синими сугробами, ни вниманье-невниманье людское, даже Варькино, не трогает ее. А однажды и вовсе испугалась она, припомнив и подумав, что от Сергея месяц тому было письмецо, с тех пор ни весточки, а на душе — ни тревожинки. Тогда она быстренько нашла себе оправданьице: письмо-то больно коротенькое да сухонькое было — прибыли на место, роем окопы, фашисты бомбят — вот она и не порадовалась ему да и другому не порадуется: если оно такое же будет… О чем другом и говорить не стоит, если даже Варьку звать-поджидать забывала, а когда та сама появлялась — радости опять же не было на душе, чуть разве теплилось поживее: а-а, ты пришла. Словно соседка бездельная зашла на докуку, а не родная разъединственная дочь.
Как-то, задумавшись об этом, попыталась Марья словить да понять: что за напасть такая нашла на нее, откуда она взялась? Первым делом, конечно, в Сергее стала причину искать: когда чересчур уж плохо тебе — ищи причину в самом ближнем, сильнее него никто поранить не сможет. И подумала: он заморозил ее сердце тогда, в сентябре, когда чуть ли не силком, подталкивая в плечо, провел через сурский мост и ушел обратно в Речное, не позволив и проводить до военкомата, не приобняв на прощанье, ласкового слова не сказав… Но нет, — решила тут же, — это с ней раньше случилось. Может, когда Варька бесстыдно, без совета-привета родительского, замуж сбежала? Тоже будто бы нет. Потом-то ведь, на кордоне, совсем душевно работали, да и зять парень хороший оказался, приветный, уважительный… Нет, выходит, нет. И не в Сергее, и не в Варьке тут дело, а где? в чем? — разберись поди…
И только вчера, кажись, что-то поняла Марья. Хотя и не как на ладошке ясно, чутьем всего, а уловила, откуда холод этот пришел на их семью. Да-да, на всю семью. И Сергей затворился сердцем после него, и Варька в себя ушла, и сама она словно ледком обросла.
А случилось вчера вот что.
Придя утром в свинарник, Марья обнаружила, что старая, самая похожая на кабана — только клыков нету — и не встававшая несколько дней свинья подохла. Пошла и сказала об этом Бардину, на его ругань терпеливо смолчала, хотя и давно говорила ему о хворой свиноматке, и ничего он тоже не мог поделать: после смерти Санюшки Коновала и для людей-то не стало лекаря, не то уж для скота. Но кого-то Бардин должен отчитать, на то начальником на фермы поставлен, пусть отведет душу. Ну, отвезли свинью на «мазар», так по-чувашски называют в Синявине скотное кладбище, к вечеру Марья и думать перестала про ту тварь, а вдруг забегает в кормокотелку Марфа Васягина и говорит, что Марью вызывает в контору председатель Сидоркин. Пошла Марья, на ходу решив, что ежели Захар тоже станет орать на нее, то ни за что не пойдет она больше на ферму, все одно передохнут они там до одной, в такой-то холодине, хотя и окошко, и двери свинарника утепляет она каждый день соломенными жгутами.