— Вы женщина? — протянул Ментас, мгновенно теряя к ней интерес. — Вы стоите на самой низшей ступени развития, вы еще только формирующееся, слабое в умственном отношении существо, все ваши поступки чисто звериные, и вы в присутствии двух людей с университетским образованием позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие‑то советы космического масштаба и космической же глупости о том, как все поделить — да вам нужно молчать и слушать, что вам говорят. Учиться и стараться стать хоть сколько‑нибудь приемлемым членом социалистического общества.
Чиви покрутила пальцем у виска — и только тут обнаружила, что рядом стоит сир Лотас, и его скрученная фига тут как тут, висит у нее прямо под носом.
— Жужелица! — пролаял сир Лотас. — Пошла вон отсюда!
В этот момент погас свет.
— Ага, сейчас, — сказала Чиви, закипая. — Вот включится свет, тогда и пойду. Надоело мне здесь, с вами, дураками, сидеть. Может, снаружи лучше будет.
— Быть энтузиасткой сделалось ее общественным положением, и иногда, когда ей даже того не хотелось, она, чтобы не обмануть ожиданий людей, знавших ее, делалась энтузиасткой, — выдал вдруг Ментас и затих.
— Да пошел ты к черту, больной урод! — закричала Чиви.
— Стоп, стоп, — донесся из темноты голос сира Лотаса. — Успокойтесь. Сейчас не время ссориться. Если свет не включится хотя бы через пять минут, мы все здесь погибнем.
Слова его, столь неожиданные — столь неожиданно здравые — заставили Чиви взять себя в руки.
— С чего бы это? — спросила она, облизав пересохшие губы. — Почему мы должны погибнуть?
Ментас промычал что‑то.
— Вот именно, — согласился с ним сир Лотас. — Для нас текст равен существованию. А для текста необходимо освещение. Пока есть свет, мы живы; без света мы умираем.
— Вот еще, — Чиви сжала кулачки. — Что за бред вы несете? Я не собираюсь умирать!
— Мелеховский двор — на самом краю хутора, — крякнул Ментас застенчиво. — Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона.
Сир Лотас подождал, пока Ментас закончит, и продолжил:
— Мир наш — гипертекст: здесь идеальное равно материальному. Например, если я напишу на доске следующий текст… вы, конечно, не обижайтесь… Вот, слушайте:
«Чиви выдали за Ментаса семнадцати лет. Взяли ее с хутора Дубровки, с той стороны Дона, с песков. За год до выдачи осенью пахала она в степи, верст за восемь от хутора. Ночью отец ее, пятидесятилетний старик, связал ей треногой руки и изнасиловал. — Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать — справлю плюшевую кофту и гетры с калошами. Так и помни: убью, ежели что… — пообещал он ей.
Ночью, в одной изорванной исподнице, прибежала Чиви в хутор. Валяясь в ногах у матери, давясь рыданиями, рассказывала…»
— Может, хватит? — попросила Чиви.
— Хорошо, — пожал плечами сир Лотас. — Вы заметили хотя бы одно отличие от нормального текста, обозначающего материальную действительность, за исключением кавычек?
— Нет, — сказала Чиви, поправив свою плюшевую кофту. Темнота становилась все более неуютной. — А что будет, если убрать кавычки?
— Тогда текст этот плавно перетечет из разряда идеального в разряд материального.
— И меня изнасилует отец?
— Вот именно, — с неким скрытым удовольствием подтвердил сир Лотас. Жаль, нельзя было увидеть его лицо — по губам его наверняка блуждала мерзкая улыбка.
Прошло пять минут, и свет включился вновь.
Чиви немедленно схватила свою сумку и выскочила из аудитории, оставив за спиной и Ментаса, что жевал собственные часы, и сира Лотаса, что медленно жевал Ментаса.
Она вышла навстречу реальному миру — и растворилась в его ослепительной белизне.
Дело Плюшкина
В Свит–Петербурге стояла лубочная осень, столь характерная для среднерусской полосы; крестьяне торжествовали. Саня Плюшкин, молодой и талантливый автор, посмотрел в окно, вздохнул мечтательно — и сел за давно задуманный проект: поэму о запретной связи между пожилым мистиком и юной девой; сию любовную коллизию усложнял еще и любовник девы — таким образом, отрезок обретал новое измерение и превращался в треугольник. Поэма обещала стать скандальной; возраст девы указывался прямо — тринадцать лет. Деву сию автор несомненно срисовал с себя — это впоследствии отметил критик Облонский в статье «Нимформация».
— Поэму еще не кончил, — говорил двенадцатого числа октября Плюшкин своему другу, Коле Селезню.
— Как кончишь, воспользуйся салфеткой, — отвечал Селезень.
Сам Селезень сочинял исключительно анекдоты, поэтому в Союзе писателей до сих пор не состоял.