— Действительно, таланта, — произнес Кунин.
Плюшкин прищурился.
— А это кто? — спросил он у Селезня.
— Кунин, Иван–Алексеич. Твой спаситель, — сказал Коля. — Он и вытащил тебя из тюрьмы. Представляешь себе такое? Наверное, нет; да и нет нужды в твоем воображении сейчас. Нужна лишь благодарность.
Плюшкин поклонился, и Кунин, слегка удовлетворенный, отправился в Союз писателей; он видел уже, как вытянутся лица у этих ханжей — Худого и Одоевского; кроме того, Кунин предвкушал сытный обед в союзной столовой.
А Плюшкин наклонился к Селезню и прошептал:
— От него Воронцовым несет, не находишь? Ну, чуток ведь попахивает? Да, Коля?
— Дурак ты, — поморщился Селезень.
— Я еще и не такой дурак, — подмигнул ему Плюшкин.
Он вернулся к стенам тюрьмы, выбрал наиболее сурового из всех голубых мундиров — кряжистого детину с бледным колобком затылка — и вежливо, аккуратно взял его за лацканы; детина поднял брови.
А Плюшкин ухмыльнулся и вдруг заорал во всю глотку:
— Прощай, немытый князь Владимир, отрада чресел моих! Люблю тебя я, но странной любовью, — тут Плюшкин, осмелев от собственной наглости, икнул; пахнуло градусами. — Быть может, за стеной Кавказа напишут наши имена. Быть может, может быть.
Детина — что был верным и чутким слушателем на протяжении тех пятнадцати секунд, в течении которых Плюшкин импровизировал — моргнул; разваренные уши его чуть покраснели от злости и недоумения.
— Прошу, передайте князю мою ноту презрения; я знаю, вы вхожи к нему на ковер, — докончил Плюшкин.
В тот же момент смертельно бледный Селезень набросился на друга и силком оттащил его от детины; попутно Селезень сыпал извинениями:
— Простите! Простите великодушно идиота! Прости, и Бог простит вас в час Страшного суда! Простите, и дано будет!
— Коля, не распыляйся, — сказал полупридушенный Плюшкин.
— Ты со мной до самой смерти не расплатишься, Саня, — сквозь зубы произнес Селезень; он верил еще, что от голубых мундиров получится удрать.
Детина протянул руку, немыслимо длинную, и ухватил Плюшкина за лицо; Плюшкин вякнул что‑то и смолк.
— Куда‑то собрался, сука? — размеренно произнес детина.
Плюшкин замотал головой. Потом укусил детину за палец; голубой мундир немедленно ответил сильнейшим ударом по корпусу; от удара этого Плюшкин изогнулся и исторг из уст своих стон.
Селезень тут же вступился за друга и получил в ухо. Его описали как пособника и заперли в одной камере с Плюшкиным и усатым Ферапонтовым.
— Я слышал, лучшие свои произведения Булдаков написал за железным занавесом гигантской тюрьмы, — выразился Ферапонтов, желая утешить сокамерников.
— Точно! — сказал Плюшкин. — Давно хотел написать что‑нибудь народное! Тюрьма, достать чернил и плакать. Коля, высчитай слоги.
Селезень закатил глаза. Ему до сих пор не верилось, что все обернулось именно так. Иван–Алексеич подарил им спасение; подарок Иван–Алексеича они благополучно похерили.
Глядя в потолок, Селезень произнес:
— Саня, ты должен написать шедевр. Поэтический или какой иной, неважно — но обязательно шедевр. Только шедевр способен окупить твою неимоверную глупость, Саня, и мои бесчисленные страдания.
Плюшкин радостно засмеялся.
— Да я серьезно, Саня! — вскричал оскорбленный Селезень.
— Ну так и я серьезно, — сказал, давясь смехом, Плюшкин.
Тут Селезень вскочил на ноги и, схватив Плюшкина за грудки, припер его к стене.
— Шедевр, Саня, — чуть дыша от злобы, произнес Селезень. — Шедевр, только он… И только так!
Плюшкин полупридушенно пискнул.
— Коля… отпусти!
— Обещай мне! — потребовал Селезень.
— Да без проблем, будет тебе шедевр! Обещаю! Отпусти только!
Селезень отпустил его; и Плюшкин медленно сполз вдоль стенки.
— Будет тебе шедевр, — едва прийдя в себя, произнес он с прежним самодовольством. — Или ты сомневаешься в силе моего поэтического дара?
Селезень не ответил; он сел на край своей лежанки и задумался.
— И я шедевр напишу! — внезапно произнес Ферапонтов, который до сего момента с любопытством наблюдал за повадками сокамерников. — Буду писать его собственной кровью!
— На тюремных стенах, ага, — съязвил Плюшкин.
— Компьютеры в камеру не принесут, как ни проси, — ответил Ферапонтов.
Плюшкин с ним заспорил; они яростно отстаивали, в общем‑то, одну и ту же точку зрения; спор был исключительно ради самого процесса и того удовольствия, что он приносит. А Селезень же сидел и думал о собственной судьбе. Мысли его были мрачными; Селезень предчувствовал уже ссылку и ледяные просторы острова Бибирь; еще он думал, как же воспримут подобное его родители, и его братья с сестрами — отрекутся ли они от эпатажного Кольки, или же не станут?