«О чем я думаю? — вдруг оборвал себя Селезень. — Будто весь мир вертится вокруг меня; это не так! Какое имеет значение, плохо или хорошо на душе у Кольки Селезня? Гораздо важнее иное — уж не пострадает ли моя семья от родства с преступником, ссыльным каторжником? Смогут ли сестры мои пробиться в Свит–Петербург и стать, как полагается, валютными девицами? Смогут ли братья мои преуспеть в делах и учебе, раз уж родич их — в ссылке? А мать — ей же нельзя волноваться; сердце не выдержит второго такого потрясения; эта глупая, глупая женщина умрет. О боже, о чем я только думал! Санька — идиот, ему можно совершать необдуманные поступки; моя же задача — эти поступки предотвращать. Оступился не Санька, нет — оступился я. И забрал в собой в бездну столько иных людей! Божий потрох! Не время раскисать; нужно выбираться отсюда, пока арест наш не получил официального подтверждения!»
Селезень встал.
— Коля? — удивился Плюшкин.
— Сань, ты готов выйти из тюрьмы? — спросил Селезень. — Пускай даже и придется совершить нечто ужасное и противное душе твоей?
— Насколько ужасное? — осведомился Плюшкин. — У меня уже ноги простыли; хорошо бы сейчас домой, в постель и под одеяло.
— Раз готов, то начнем, — вздохнул Селезень и подошел к забранному решеткой окну.
Под окнами тюрьмы всегда собирались попрошайки и своими криками мешали заключенным медитировать; вот и сейчас — на мостовой, подобрав под себя ноги, сидела грязная девчушка с конопатым лицом; она посмотрела на Селезня и жалостливо шмыгнула носом.
— Эй, ты! — позвал Селезень. — Хочешь, денежку дам?
Девчушка кивнула.
— Тогда передай послание в Союз писателей — знаешь, где находится? — в общем, найти там Худого (Лев–Николаича) или Одоевского (Федор–Михалыча), неважно; и передай им, что Саня Плюшкин и Коля Селезень стали жертвами режимами. Они — запоминай — своими вольнодумным произведеньями разгневали государя; государь сей тупой и ограниченный человек, вдобавок смертный; искусство же вечно и не должно подчиняться власти светской! Повтори.
— Худой, Одоевский, Плюшкин, Селезень, жертвы режима, разгневали, вольнодумный, тупой, — сказала по складам девчушка. — А денежка де?
Чуть ли не плача, Селезень зубами разорвал ворот своей рубашки; туда был вшит золотой рубль. Рубль Селезень держал ради особых случаев; теперь же придется с ним расстаться.
— Возьми, — сказал он.
Девчушка убежала, а Селезень повернулся к Плюшкину и Ферапонтову и произнес:
— Что же, будем ждать.
Уже через час явился Худой, Лев–Николаич, а с ним и половина Союза. Худой потрясал кулаками, заявляя при этом:
— Искусство вечно, да, искусство нельзя уничтожить и огнем!
После небольших проволочек всех троих — и Плюшкина с Селезнем, и Ферапонтова — выпустили под залог; Союз был довольно влиятельной силой и мог защитить своих членов.
— Мальчик мой, что же ты сразу мне не сказал, что Плюшкин‑то ваш на самом деле вольнодумец! — сетовал Лев–Николаич; Селезень только пожимал плечами.
Плюшкина все поздравляли; каждый посчитал своим долгом подойти к освобожденному поэту и хлопнуть его по усталому уже плечу; вскоре Плюшкин утомился и потребовал разойтись.
— Пора уже и домой, не находите? — спросил он.
— И то правда, — согласился Худой.
И в тот знаменательный и торжественный момент к Плюшкину подошел Кунин, Иван–Алексеич.
— Вы любопытный молодой человек, — сказал он. — Но наши вкусы разнятся. Я нахожу низким примешивать к литературе политические струи.
— Полноте вам, Иван–Алексеич, — ответил Плюшкин. — Будто не вы написали «Господина из Свит–Франциско».
Кунин покраснел и отошел, так ничего и не сказав.
— Ждите! — говорил между тем Ферапонтов. — Я еще напишу шедевр; Александр–Сергеич, вот увидите!
— Напишете, несомненно, — пообещал ему Плюшкин. — Коля, пойдем домой. Пора бы уже и чаю попить.
— Пойдем, — склонил голову Селезень. Ему было немного не по себе; он чувствовал, что не стоило вмешивать сюда Союз — теперь от членства не отвертишься.
Но Плюшкин тянул уже его за руку, и Селезень помахал всем — и Худому, и Ферапонтову, и Кунину — после чего направился в сторону дома; Плюшкин шагал рядом.
Наконец показался и дом. Перед тем, как войти, Плюшкин проверил почтовый ящик; там лежало бумажное письмо. Плюшкин его немедленно развернул — и горестно застонал, прочитав; писала ему Наташка Гончарова.
«Вы гадкий, недостойный человек. Я читала в утренней газете, что вы натворили. Я никогда, никогда не выйду замуж за такого, как вы, мерзавца! Прощайте, Саня. Вы сделали мне очень больно своим поступком. P. S. Вы гадкий, недостойный».
— Черт бы побрал эти утренние газеты, — проскрежетал Плюшкин.
— Наташка не особо обидчивая, — утешил его Селезень. — Завтра уже простит.
— Твои бы слова да Богу в уши, — сказал Плюшкин.
Тут он заметил, что дверь в дом не заперта.
— Вор! — вскричал, побледнев, Плюшкин, и ворвался внутрь. И замер, столкнувшись лицом к лицу с молодым Бобоковым, Владим–Владимычем. Тот держал подмышкой ноутбук, принадлежавший несомненно Плюшкину.
— Отдай, это мое! — закричал поэт.
Без лишних слов Бобоков ударил его в лицо; Плюшкин тут же упал.