— Гряды еще не копаны. Седня Аганюшке пособляю. Вчера мне картошку садили, седня — ей. Иначе как…
— Ты вот че, — Арсентий Васильевич не дослушал. — Парня этого на фатеру пусти. — Он кивнул в мою сторону. — Вишь — на место Василия Ивановича прислали. Человека.
Еночка посмотрела на меня и тихонечко кашлянула:
— Пущай живет, места не жалко. В огороде досадим, зайду за ним.
Подумав, достала из кармана фартука ржаной калачик и протянула мне:
— Возьми. Давеча Аганюшка угостила. А ты, поди-ко, еще и не ел седня.
Улыбнулась, просветлев лицом, и снова легонько вздохнула.
— Крупы на него получи полтора килограмма, — сказал председатель. — Скажи Тихонычу — я велел. Пусть запишет в ведомость. Поглядим, че получится. А то Тоньку учиться на счетовода пошлем.
Тонька потупилась и качнула босыми ногами. Еночка взялась за скобу:
— Поди-ко, Аганюшка уже ругат меня.
Еночка, тетя Ена. Мужа ее в сорок втором взяли в трудармию, но, отбыв два года на востоке, он затем уехал в какую-то деревню на Иртыше и, говорили, будто завел там другую семью. Был у них ребенок, но умер махоньким, больше детей бог не дал, осталась Еночка одинокой и была мне за мать. В ее придавленной дерновыми пластами избенке прожил я пять лет, была та избенка низкой и тесной, но словно светилась изнутри от чистоты и уюта. Занавесочка-задергушка над большой, в половину избы, печью, половичок в полоску под порогом, крест-накрест обитый полосками жести сундук у выходящего на огород окошка — все это сейчас, много лет спустя, снова вижу перед собой. И тусклое зеркало на стене, и застекленную рамку с фотокарточками, и вбитый в потолочную матку крюк для зыбки, в которой качали чьего-то ребеночка. И словно ощущаю терпкий запах герани в разбитом чугунке на подоконнике, слышу надтреснутый голос, легкое Еночкино покашливание. Когда весной пятидесятого я женился и ушел от нее, снова стало ей одиноко и горько. Но ведь и от матерей уходят сыновья.
Чем моложе мы, тем больше впереди встреч, чем старше — тем меньше их остается. И уже можно все в своей жизни разложить по полочкам, поклониться всем, кто был когда-то ко мне добр. Низко-низко поклониться до самой земли.
— Ну, вот, как тебя… Димка, — сказал председатель. — На фатеру тебя определили. Пойду к пахарям, а ты садись за стол, разбирайся в делах. Да смотри, язви тя, у Василия Ивановича завсе порядок был.
Он вышел на улицу, не притворив за собой дверь, Еночка с Тонькой ушли раньше, а я, торопясь, принялся за калачик. Сквозь промытые оконные стекла весеннее солнце расстилало по полу половички теплого света, Сталин в военном кителе смотрел из рамки поверх меня куда-то за печку.
Еще полмесяца назад я и не ведал, что есть такая Красноярка, где будет суждено жить. Готовился в дорогу более дальнюю. В двадцатых числах мая мне и Женьке Горскому вручили повестки из военкомата. Объявили — придет первый пароход и отправят в Томск, а оттуда дальше на запад или на восток.
Женьку Горского, своего годка, которого сегодня уже нет на свете, я часто вспоминаю, когда думаю о той последней военной весне в Новом Васюгане. Отца у него не было, мать жила в деревне, сам он работал на лесопилке и квартировал, как и я, у Степанихи. Помню, как он скреб за едой ложкой, остался в памяти хриплый Женькин басок, так не вязавшийся с его тщедушностью, вспоминаю, как ходили с ним той последней весной в райкомхозовскую баню. Цепко держатся в памяти немногие радости, которые тогда были, — в бане мы отдыхали, там быстрее проходило время, вроде забывался голод. Зимой тоже манило погреться, но, пока добежишь после бани до нашей Кооперативной улицы, ноги заколеют и душа замрет от холода, а в марте, когда дни стали уже дольше и на дворе терпимее, выхлебаем с Женькой после работы по тарелке пустого супа, выйдем из столовки, постоим на крыльце, и я уже жду, что он скажет, как бы после раздумья:
— Айда, Димка, мыться.
Спать рано, есть хочется, а до утра еще так далеко.
— Ну, что ж, айда…
Покуда выжаривается одежонка, долго греемся в парной, потом по очереди мылим головы скользким обмылком, окатываемся из тяжелых шаек и, отдохнув в предбаннике, снова обратно в пахнущее распаренными плахами и вениками банное тепло. Наполняем шайки водой, моемся, окатываемся и опять в предбанник. За запотевшими окнами по-мартовски ветрено, стынут в сумерках намерзшие сосульки, а тут тепло, из парной доносятся голоса, от плеска воды клонит в сон. Лобастая Женькина голова опущена, глаза закрыты, на сгорбившейся спине выдались позвонки. И только в двенадцатом часу, когда косоглазая банщица Богданиха принималась вытирать шваброй пол и хлопать дверцами шкафов, проверяя, не оставил ли кто бельишко или обмылок, мы одевались и, пряча в карманах озябшие руки, торопливо шагали мимо заснувших домишек, мимо жавшейся к сосновой роще приземистой больницы, мимо смутно белеющих огородов, на которых днями уже оседали подтаявшие сугробы. Скользили по зачарымевшему снегу ломкие тени, плыла в стылой ночи луна, и до утра было уже не так далеко.