— …На фронте двенадцать дней, по госпиталям полгода…
тянул Женька.
— И я на фронт просился, — доказывал я. — Мой отец во время той мировой с немцами воевал, в брусиловском прорыве участвовал…
— Гуляйте, мужики! — кричала Степаниха, одергивая расползавшуюся на груди кофточку. — Живым теперь жить!
В избе было жарко — с радости натопили печку по-зимнему. Василий потянулся к прислоненным к двери костылям, распахнул дверь в сенки. Я помог ему спуститься со ступеньки крыльца, вдавливая в суглинок угловато подымавшие плечи костыли, он запрыгал к сколоченной из горбылей постройке на огороде, но, неловко поскользнувшись, тяжело упал на грязную тропинку. Упираясь ладонями и коленом в землю, попытался встать и не мог. Подбежав, я обнял его, подал полированные костыли; немощный, он ухватился не за них, а за меня. Выглянувшая из дверей Степаниха увидала неладное, шлепая надетыми на босу ногу чунями, подошла, и вместе мы помогли Василию подняться. В глазах его было страдание. Степаниха утерла платочком его лицо и поцеловала в лоб.
— Чо же вы, мужики, — ласково и жалостливо сказала она и вдруг заплакала: — Парнишки вы, парнишки…
Он уехал в свою деревню с первым почтовым катером, увезшим в верховье трех возвращавшихся из госпиталей фронтовиков, мешки с писанными еще с фронта письмами и похоронными, которые получили где-то уже после Победы.
В те по-весеннему теплые, то вдруг еще начинавшие дышать уходящим холодом прибывающие светом дни я просыпался по утрам со счастливым ощущением, что нет войны, и, засыпая вечерами на полу возле обтертой печки, думал о том же. Когда нам с Женькой вручили повестки, огород уже вскопали и засадили картошкой — засыпали землей по два картофельных обрезка в каждой лунке, и в каждую Степаниха влила по пол-ковша разведенной водой жижи из уборной. Удобряла она огород с тех пор, как поселилась тут перед войной, но все равно картошка родилась мелкой и помалу в гнездах.
Теперь с утра, выкупив по уменьшавшимся к концу месяца хлебным карточкам дневной паек, мы с Женькой шли на перекличку к стоявшей особняком на берегу комендатуре, возле которой к девяти часам собиралось десятка три таких же, как мы, ожидавших отправки в Томск. На работе меня рассчитали, дали в окончательный расчет четыреста сорок рублей, на которые мог купить три ведра картошки, и еще оставались деньги на хлеб. Однако пароход, который должен был нас увезти, задерживался в низовье, и, свободные до следующего дня, мы с Женькой уходили в конец поселка к натаборенным штабелям леса, садились на сосновое бревно и смотрели, как искрится Васюган, покачивают загустевшими ветвями ближние березы, сливается с небом уходящий в дымку за рекой лес. Вода доносила голоса, звон ударов по наковальне из распахнутой кузницы, пахло весенним дымом, опилками, горячей смолой, которой живший на краю поселка старик заваривал латаный обласок. Впереди был день, и была впереди жизнь, если и не такая, как до войны, то все равно другая, чем все эти годы.
Никогда я так не воспринимал и не ощущал весну, и ни одна весна не сохранилась в памяти так отчетливо, как та. Сегодняшние мои видения других далеких лет как-то не связаны с временами года, память поделила жизнь на свои отрезки. Цвела и отцветала сирень на последней улочке довоенного детства, весна незаметно переходила в лето, лето сменялось осенью. Но все это была одна весна — такая долгая и такая короткая. И четыре лютых военных зимы, сменявшихся голодными веснами, четыре горьких лета, переходивших в безжалостные осени — были тоже одним периодом, одним отрезком времени, вместившим в себя всю боль разлук и смертей.
Но смертью смерть поправ, пришла весна сорок пятого.
И мы с Женькой ждали пароход.
Кособокая, кренящаяся на правый борт «Тара», построенный еще до революции «Смелый», обшарпанный, с выгоревшим флагом на корме «Тоболяк» — каждую весну, пыхтя горячим паром, шлепал с грузом и людьми по извилистому Васюгану один из этих колесных пароходишков. Шесть дней от Нового Васюгана до Каргаска на Оби, неделю обратно против течения, и в каждой побережной деревне встречать и провожать его сбегались стар и млад. Сокращая путь во время весеннего половодья, дерзко шел пароходик по прямицам с плеса на плес, и затопленные кусты, роняя на палубу сбитые листья, с шорохом гладили поцарапанные борта; жарким летом, когда, обнажая косы, мелеющая река хваталась за тяжелое днище, так же упрямо пробивался он через песчаные перекаты; последним рейсом по уже пустынному холодному Васюгану уходил в затон, долгими гудками прощаясь с каждой деревней до будущей весны…
С мешками, узлами и фанерными чемоданами по неделе плыли пассажиры — кто на двухъярусных топчанах в трюме, кто на палубе или на наваленных грудой березовых поленьях, которые, помогая пароходной команде, сами грузили по пути на плотбищах. Пахло машиной, дымом, кипятком, провожая пароходы, вились в нагретом воздухе желтоглазые пауты, и, подмывая обрывистые яры, расстилаясь по приплескам, бежала за кормой попутная волна.