Склонив голову набок, прикусив от старания кончик языка, он нарисовал мне коня. Волнистая грива, широкая грудь, копыто роет землю. Совсем как наш Байкал, на котором ездил Арсентий Васильевич.
— Вот возьми. — Он подвинул мне рисунок.
— Спасибо.
Я подарил ему всю книгу:
— На, рисуй, когда захочешь.
После в каждой избе я видел приклеенные крахмалом листы бумаги с красными конями. Это всем рисовал Пышкин. Даже Дарье. Только конь, которого он подарил Антонычу, был самым лучшим.
Все вокруг в деревне менялось, словно оттаивало после долгой лютой зимы. Однако нельзя сразу уйти от горя, невозможно после великих утрат круто изменить нарушенную жизнь.
Молчаливым напоминанием о довоенном времени стоял у крутого, разделявшего деревню надвое, лога срубленный в конце тридцатых годов тогдашними ребятами клуб. И сейчас его звонкие, уже потемневшие бревна лишь напоминали, как кружились здесь вечерами пары в круговерти-метелице, как с выходкой отплясывали «цыганочку» парни и, сбивая подборы о половицы, рассыпали дроби разрумянившиеся девки, после чего разгоряченные пляской бежали поостыть в холодные сени. Помнили наши деревенские, как рябило в глазах от хороводов, как не хватало воздуха гармони и от стукотка и песен допоздна дребезжали стекла в окнах, к которым с высоких уличных завальниц тянулись любопытные ребятишки.
Но во время войны без ушедших в армию ребят их ровне-девкам в клубе стало делать нечего, люди больше не собирались здесь — кому до вечерок было в те годы! А потому, когда потребовался кирпич на трубу в телятник, разобрали нахолодавшую за военные зимы клубную печь, затем для какой-то ремонтной надобности сломали галерку и увезли доски. Делали от нужды — откуда было взять колхозу кирпич, когда сарай за деревней, где месили глину и обжигали кирпич, давно зарос бурьяном; откуда взяться плахам, если некому стало распилить на доски сутунок маховой пилой?
В заброшенном клубе весной яровизировали картошку, сюда свозили зерновые отходы с гумна, и женщины трепали здесь походившую на их седые пряди волос льняную кудель. Словно запавшие глаза, смотрели на улицу темные окна, и когда студеными зимними вечерами в уцелевших стеклах отражался огонек стоявшей через дорогу избы одинокой Дудичихи, казалось, что в пустом, занесенном снегом здании теплится свет. Сжимаясь от стужи, потрескивали промерзшие углы, было боязно, и девчонки, проходя мимо, ускоряли шаги — говорили, будто слышали, как кто-то ночью, поскрипывая половицами, ходит в клубе, тщетно ищет в потемках потерянное или забытое. Но, хоть острой болью бередила сердце память об отнятом, хотя недоставало многого, все равно жизнь шла к лучшему, и людям нужно было какое-то веселье. Ребят, построивших клуб, не стало, не было половины тех, кто собирался здесь до войны, и теперь мы — рано повзрослевшие, но еще не ставшие взрослыми парнишки и девчонки, — были в ответе за веселье.
Однажды летним вечером мы выгребли из клуба скопившийся сор, смели метлами пыльную паутину, а на следующий день побелили белой глиной стены и вымыли пол. Тихоныч, на удивление даже не ругнувшись, достал из амбара сбереженные внутренние рамы, и мы вставили их взамен наружных, у которых были побиты стекла.
Но в посветлевшем помещении, где гулко раздавались голоса, все равно не пахло жилым. Не чувствовали мы себя уютно, а может быть, просто не привыкли к клубу. Да и не только мы, Арсентий Васильевич с Антонычем по привычке шли после ужина подымить самосадом в колхозную контору. И женщин тоже не манило в клуб — они, как и прежде, коротали вечера дома.
У нас не было ни гармони, ни гармониста, только старенький, еще до войны полученный колхозом в премию патефон, да у Петьки Вагапова имелась трехструнная балалайка, на которой он мог тренькать «Коробочку» и «Подгорную». Такой музыкой народ было не собрать, и тогда кто-то из нас предложил поставить пьесу. Хотя днями мы сильно уставали, все же, таясь, провели несколько репетиций, и через неделю на обороте плаката с агротехсоветами я крупными печатными буквами написал афишу.
Назначили спектакль на субботу, когда по случаю бани колхозники с работы возвращались раньше обычного. К вечеру у тех, кто жил по соседству, собрали табуретки, из конторы притащили скамейки, а девчонки принесли из дому шторки на окна и горшки с геранью. Не было только занавеса — его раскроили на рубахи ушедшим в армию ребятам последнего призыва.
Пока сходился народ, мы с Серегой крутили на пустой сцене патефон. Серега менял пластинки, а я точил на бруске короткие стертые иглы. Держать их было неловко, я быстро нажег оселком кончики пальцев, но Серега за иголки не брался. Он для форса отрастил на указательном пальце длинный ноготь и оберегал его, соврав мне, что ноготь не разрешает остричь мать, так как, мол, он, Серега, ловко облупляет им вареную картошку.