Если признаться, то он не понимал, не знал, чего же сейчас в нем больше имелось – упрямства ли, злобы, ярости или же действительно силы прибавилось? Но как бы там ни было, во всем его поиске, в движениях было сокрыто что-то от подранка, слепого от боли и от той же боли одновременно необычно зрячего; все это усиливало Пчелинцева против беды, в которую он попал, против смерти, против всего недоброго.
Пчелинцев делал великое усилие сейчас, спасая самого себя, жизнь свою, которую он, честно говоря, после того как Марьяна отдалилась от него, предала, не очень-то и ценил, он больше спасал жизнь Ежова, этого счастливца, который, однако, надо в этом признаться, являлся и его товарищем… Товарищем по работе, не больше! У Пчелинцева были сейчас разбиты не только губы, не только надбровья, не только лицо – у него было разбито все внутри, и все обросло влажной мягкой коростой, даже душа покрылась ломкой мучительной коркой, корка нарастала на корку, и все это кровоточило, болело, не давало покоя.
Дверь в этот раз он нашел быстро. По холстине, перебирая ее руками, вынырнул в коридорчик, замешкался на мгновение, не зная, куда двигаться дальше – налево или направо? Но поскольку «Лотос» был все-таки завален на левый бок, заперебирал ногами по полу вправо, – да какой там по полу, по потолку скорее, ведь «Лотос» же перевернут на спину, килем в небо смотрит, – устремляясь вверх, ощущая на ходу, как опять начало ломить, жечь грудь: вновь кончался воздух. Быстрее, быстрее, быстрее! В следующий миг в нем вспыхнула, растеклась по всему его естеству радость, очень похожая на обжигающее лекарство, – дверь, запирающая коридорчик «Лотоса» снаружи, была сорвана с петель. Вот, что называется, повезло так повезло, ведь замени ее Пчелинцев перед выходом из порта, и тогда все: никогда бы не было суждено ему выбраться из ловушки. Есть все же справедливость на белом свете.
Рванулся вперед, отталкиваясь от стенок руками, совсем забыв о том, что если он сейчас двинется вверх, то вряд ли всплывет, на это у него просто не хватит воздуха, захлебнется он по дороге, совершит самоубийство. На счастье, его удержала скрутка, привязанная к лямке майки, чуть не содрав с него эту последнюю одежду. Рывок враз отрезвил Пчелинцева. Он мазнул концом холстины по стенке, надеясь зацепиться за что-нибудь, но потом подумал, что это лишнее – все равно холстина вряд ли за что зацепится, а если и зацепится, то непрочно, – поплыл назад, нырнул снова в кубрик, ощущая, как сильно колотится сердце. Вынырнул уже у батареи.
Мучительно выбил на ладонь нечто похожее на кровяной сгусток. Подумал, что из кубрика выбираться становится все труднее и труднее, совсем он устал.
– Ежов! А Ежов! – позвал он, не оборачиваясь. Прислушался, когда из темноты, из-за стенки раздастся ответный голос. Но нет, ничего не раздавалось из темноты. Доносится только, как скребется, поигрывает вода с той стороны обшивки. – Ты что, Ежов? Умер, что ли?
Наконец послышалось слабое, вызвавшее у Пчелинцева неожиданную жалость:
– Жи-ив.
Говорить Пчелинцеву было трудно, мешали омертвевшие губы, пухлый каменеющий язык был вял, плохо слушался. Но все равно Пчелинцев переборол себя, заговорил, глядя перед собой в чужую, совсем лишенную тепла, дыхания, любого, даже самого малого движения черноту:
– Ты это… Погоди умирать-то, Ежов. Рано еще… Я счас выбираться буду… Всплыть попробую. Всплыву, – значит, счастье нам с тобой привалило. И мое, и твое счастье… Не всплыву – беду пополам поделим. Понял? Ты это… Не умирай… Понял?
Что-то зашевелилось, завозилось с той стороны. Пчелинцев медленно повернул голову, потянулся рукою к переборке, не достал. Вон какая арифметика интересная получается – когда кричит Ежов, ничего не доходит сюда, одно лишь тупое «…в-в-в!», когда же тихо говорит – звук прекрасно проникает, в щелочки протискивается, все хорошо слышно Пчелинцеву.
– Воздух у тебя есть, Ежов? Продержаться сможешь?
– Н-не знаю.
– Ты, Ежов, сожмись в кулак, в железо обратись, но не сдавайся. Держись, понял?
Пчелинцев хотел добавить, что в войну и не такое случалось, куда тяжелее было, чем сейчас, – он хоть и пацаном тогда был и в атаки с винтовкой не ходил, а многое помнит. Таких вещей, как голод, сам вдосталь напробовался. Сам, а не понаслышке знает, что это такое.
В темноте тем временем что-то попрозрачнело, высветилось, обдалось голубым, и из этой слабой неземной голубизны опять встала Марьяна, и было в ней опять что-то такое, что невольно встревожило Пчелинцева: уже не стряслась ли какая напасть? Лик Марьянин печальный, в глазах застыла боль, что-то горькое, убитое. Волосы заплетены в косу, как это всегда нравилось Пчелинцеву, и переброшены на грудь… Но вот что отметил Пчелинцев: посеклись волосы, потускнели, постарели, как вообще умеют стареть волосы. Пчелинцев не раз замечал, что ходит иногда человек среди людей, живой вроде бы и здоровый, а вот волосы у него уже не живут, мертвые они, тусклые, будто бы искусственные, – умерли эти волосы и едва держатся на голове.