Что может быть хуже неизвестности, ожидания, когда не знаешь, быть тебе или не быть, жить или не жить, не знаешь, что ждет тебя через час, через два, три, пять, ждет через сутки? Надо было отвлечься, как-то занять себя, чтобы перемочь, переломить истому. Он прислушался – не слышно ли звуков вокруг, не слышно ли чего-нибудь такого, что раньше отсутствовало? Нет, не слышно. Лишь поскребыванье-шевеленье воды за обшивкой, беззвучный бег, движение туда-сюда водяного люда, рыб различных, да еще капающий гундосый плеск вытекающего из дизеля масла. И больше ничего. Значит, подмога еще не подошла. А может, она и вовсе не придет?
Он подумал о безоблачной волгоградской жизни своей, зацепился за мысль эту, начал размышлять о матери, беззаветной тихой труженице, что обихаживала, обстирывала, в красе содержала сына своего, готова была, если что, грудью наперед стать, коли сыну что угрожало, плакала над ним по ночам, когда все-таки не могла прикрыть и он являлся домой избитым…
А впрочем, кто в школьные годы не являлся домой с фингалом под глазом, в вечернюю пору светившим не хуже иного фонаря, кто не воровал огурцов с чужих огородов и не валился ниц, когда после налета на бахчу с парой арбузов под мышками пытался скрыться, а древний дед-сторож фукал вслед солью из доисторического арбалета? Если по тебе стреляют, надо точно выбирать момент, когда дед щелкает кремневым курком, высекая искру, иначе едкая рыбацкая соль может впиться в «пятую точку»… Все это у каждого из нас было… И у Ежова тоже.
Было у Ежова и другое. Например, однажды во время похода в Лысую балку пацан-пятиклассник из соседнего дома подорвался на старой мине. Ежов до сих пор помнит, каков вкус и запах у минного взрыва, как горяча, как страшна земляная рытвина, наполненная мальчишеской кровью.
После этого они больше не ходили в Лысую балку. Говорят, последнюю мину там убрали совсем недавно, когда тянули линию-высоковольтку.
А как-то в одном старом заросшем окопе они нашли череп с потрясающе красивыми и чистыми зубами, – видно, молоденьким тот полегший солдат был, и никто не знал, чей это череп: наш или немецкий? Потом кто-то авторитетно заявил, будто был по меньшей мере известным на весь белый свет антропологом Герасимовым, что череп этот – немецкий… Во-первых, окоп, где был найден череп, имел одну свою сторону – ту, что смотрела на Волгу, – выше другой. Значит, тут накат, бруствер был, фрицы в этом окопе сидели, автоматными стволами в Волгу целили, не могли же наши, никак не могли к фрицам спиною сидеть. А во-вторых, уж больно ухоженными зубы у этого черепа были – вряд ли русский мужик или какой-нибудь деревенский паренек, который и рот-то чистил пальцем, намазав его мылом, мог иметь такие аристократические зубы. В общем, череп этот – немецкий. Довод подействовал, поэтому они славно поиграли тем черепом в футбол. Пока не появились двое рабочих, зачем-то пришедших сюда, и один из них, рыжий, небритый человек с сизоватым пористым шрамом над бровью, не вмешался в игру.
– Дураки! – кричал он, и шрам у него из сизого враз превратился в черно-пепельный, а лицо набрякло томатным соком, сделалось каленым, как кирпич. – Это ж вовсе не немец мог быть. А наш. Наш! Вы понимаете? Мы же брали эти траншеи, тут такие рукопашные случались, что все окопы сплошь трупами были забиты. Вы понимаете это, дураки?
Рабочие отняли у них череп, закопали в землю, сверху ноздристой сланцевой плиткой придавили – метка на всякий случай, может, хоронить еще придется.
– Г-гад Пчелинцев, ушел, – прошептал Ежов машинально, едва слышно, ощущая, какие твердые, непослушные, стылые губы у него. Он, пожалуй, только сейчас почувствовал, как холодно в залитом черной водой машинном отделении, знобко – суров климат на волжском дне, ничего не скажешь. – Ушел и до сих пор ни гугу. В чем дело? Почему ни одна с-сука в обшивку не стукнется?