Он услышал, как вверху прошла, прохрипев сорванным движком, баржа-тихоходка, такую по берегу запросто обогнать можно. Потом все стихло, лишь колючий, едкий, как кислота, звон продолжал полоскаться в ушах, зло будоражить мозги, рождать тоскливые одинокие мысли. Вот и сейчас виски прокололо внезапное, туго спеленавшее голову холодным кованым обручем, – тихоходку-то, что протащилась, едва слышно было, а ведь движок-то у нее на пределе работал, последнее из себя извлекал. А ведь в машине в такие разы грохот очень сильный стоит – столь сильный, что, случается, без танкового шлема, наглухо затянутого под подбородком и надежно защищающего уши, к дизелю не подойти. Если будешь неосторожным и подойдешь – оглушит, вдавит барабанные перепонки вовнутрь, побледнеть сатанинским лязгом своим заставит. Грохот грохотом, а до Ежова он дотянулся еле-еле, шепоток вместо грохота, чиханье, будто дизель тот не соляркой был заправлен, а прокисшим чаем либо гречневой кашей… Ежов беспокойно посмотрел влево, потом направо, и если бы он увидел сейчас себя в этой чернильной тьме, то неприятно поразился бы: глаза запали, вдавились в череп, мрачно посверкивали из затени, искру наземь роняли, нос крючковато загнулся, обвис кончиком своим, набряк чем-то бурым, неприятным, белесые гибкие брови испачканы отгаром, и сам он весь в сальных машинных пятнах. Будто лишаями покрыт. Губы потоньшели, сплющились, отвердели, и цвет у них угольный, даже малость в мертвенную синь – нехорошие губы.
Раз громкий звук баржонки до него дошел еле-еле, значит, глубина тут большая, метров тридцать, не меньше…
И эти тридцать метров Пчелинцев вряд ли осилил, не прошел он их, загнулся где-нибудь посередке, а то и еще раньше. Вон ведь что-о: не дошел Пчелинцев до верха! Ежов снова застонал тонко, задавленно, страшно, качнулся из стороны в сторону, замычал от боли – сидение на досочке скрючило его, кости окаменели, чужими сделались, и теперь простое движение чуть сознания его ни лишало, потому что боль это движение вызвало аховую – кости, шевельнувшись внутри, начали давить, плющить мышцы, раздирать их по волоконцам, занозить внутренности опасной костяной щепой. На спине, почувствовал он, кровь проступила, поползла тонехонькими жгучими струйками вниз. М-м-м, застонал Ежов, страшась того, что скоро ему, как и Пчелинцеву, придется прощаться с этим светом, с жизнью, с тем, что ему так дорого, с мамой прощаться, маманей родной, с милыми его сердцу тихими зорями, когда солнце красит небо в нежный колер, будто на картинах одного французского художника, которые он видел в журнале «Огонек». Фамилию художника он забыл, а вот название красок, а точней, меловых карандашей, которыми были сделаны картины, запомнил, уж очень потешным, хихиканье вызывавшим было то названье – пастель. А вот цвет от пастели на холсте был ровным, нежным, покойным, такой цвет Ежову нравился. С землей родной прощаться придется, с холмами и долами, с песчаными увалами, с чистыми разговорчивыми ручьями, с любимыми женщинами своими и в последнюю очередь со светлоглазой гладкокожей Марьяной – ежовским приобретением, на котором он хотел остановиться, поставить точку, повязать жизнь свою. И плевать, что Марьяна на три года старше его, мировая история и не такие браки знает. Да вот не вышло.
Он скривился лицом. В голову пришло новое: а вдруг этот старый рогоносец Пчелинцев все-таки дотянул до верха, спасся, но никому ни слова. И сидит сейчас где-нибудь в укромном, уютном местечке, озябшие ноги свои отогревает, медовуху в уста льет, красной волжской рыбкой закусывает.
– Ах ты, с-сука! – взвыл Ежов. – Да знай я это, у тебя б не только Марьяну, а и вообще всех баб, с которыми ты знаком, отбил бы, ни одной не оставил. Вот с-сука!.. – обмер лицом, на секунду представив, какова же у него будет кончина.
Совсем худо сделалось Ежову, у него будто все слова вымерзли внутри, окостенели, во что-то твердое, неопределенное обратились. И ладно, когда холод снаружи допекает, кожу муравьиной пшенкой все время посыпает, а тут морозом опалило изнутри, да так круто, что даже сердце биться перестало, увяло на корешке.
Не только холод, но и голод допекал Ежова – скулы от него сводило, чернота перед глазами стояла, трюмная, вязкая, непроглядная, вот чернота какой-то зеленоватой, схожей с плесенью пленкой подернулась… Живот вдавило, совсем под ребра подвело – сквозь кожу живота запросто можно спинной хребет прощупать, косточку от косточки отличить. От голода, от тоски выть хотелось, белый свет последними словами костерить.