Во второй стратегии избегается не имя демократии – оно, напротив, произносится с определенным пафосом, – но ее историческая реальность, поскольку под именем «древней демократии» речь ведут о чем-то совершенно ином, нежели демократия. Исократ отличился и здесь, и хотя во имя «прекрасного управления городом»[1070]
он противопоставляет «плохо устроенные демократии» «хорошо управляемым»[1071], это лишь для того, чтобы отбросить вторую категорию в самое далекое прошлое – в тысячу лет демократии от Тесея до Солона[1072], куда уж больше? но кроме того: разве можно требовать hic et nunc чего-то большего, чем восхищенного воспоминания этого сверкающего прошлого?[1073]Третья стратегия является менее сложной, поскольку она не стремится употреблять то самое слово, которое следует нейтрализовать, но именно благодаря этому отказу от окольной дороги, здесь, возможно, мы обнаруживаем нечто вроде версии предыдущих двух, пригодной для использования демократами. По крайней мере, в ней я вижу дискурс, с помощью которого восстановленная демократия надеялась подчинить себе время, выравнивая превратности своей истории. Поскольку все конституции подвластны переменам и низвержениям (metabolaí
), надежнее будет опереться на непреходящесть города: поэтому полис становится паролем этого дискурса, чьим предметом является Город[1074], считающийся незатронутым в своей сущности всеми ниспровержениями, которым подверглась его конституция, поскольку у него есть свое время – время, странным образом напоминающее вечность[1075]. Это значит, что все «злосчастья» (kaká), которые афиняне один за другим клянутся забыть, не изменили его по-настоящему. Разумеется, город является субъектом, который недавно испытал их на себе и от них пострадал[1076], но теперь, когда речь идет о том, чтобы превратить эти злосчастья в «когда-то», он принимает их со странной ответственностью того, кто не был за них ответственным, как собственное прошлое, однако, при условии, что это будет его правильная версия. Версия «политическая» в том смысле, в каком этот термин подразумевает стирание конфликта[1077].Разумеется, в афинских текстах по политической теории мы могли бы найти множество указаний на то, что полис
становится самым важным словом в словаре демократии в IV веке – более важным, чем dēmokratía и даже politeía[1078]; но меня интересуют в первую очередь нарративы о примирении 403 года, особенно когда они говорят о выплате долгов, наделанных Тридцатью.История хорошо известна. Мы знаем, что Тридцать одолжили у лакедемонян деньги – «на войну», говорит Аристотель[1079]
(то есть на войну с демократами) – и победивший dēmos присоединился к выплате этой суммы, хотя он и не обязан был этого делать, поскольку в соглашениях оговаривалось, что каждый лагерь выплачивает свои долги самостоятельно[1080]. Знаменательный эпизод, прекрасно сгодившийся для того, чтобы целый век подпитывать патриотическую риторику афинских ораторов: выбирая присоединение к людям города в выплате долга, демократия, говорили они, поставила себя на службу единому и неделимому Городу[1081], поверх исторических расколов и противостояния граждан между собой.Возможно, стоит заметить, что обращение к идеализированному Городу имеет своей главной целью забвение, поскольку рассказ о назидательном эпизоде позволяет стереть все, что ему предшествует, и в первую очередь действительные обстоятельства захвата власти. В самом деле, на каком языке признать, что в реальном городе в 404–403 годах Тридцать были самыми настоящими магистратами, осуществляющими власть (arkhē
)[1082], которую, охваченные страхом или отчаянием, им передали сами афиняне?[1083] Очевидно, что по поводу этого решающего момента, когда демократия позволила быть изъятой из себя самой, уместнее всего будет молчание, и существует нечто вроде общего консенсуса, предпочитающего вспоминать только о великом часе примирения. Что и приводит меня к назидательному эпизоду с долгом.Полагая возвращение долга еще более важным актом, чем запрет на тяжбы, затрагивающие недавнее прошлое (ou gàr mónon tás perì tōn protérōn aitías exéleipsan allà kaì…
), поскольку этот жест представлял собой первый шаг к согласию между гражданами (homonoía), Аристотель присоединяется к мнению, согласно которому афиняне индивидуально и коллективно[1084] «превосходно и в высшей степени политически воспользовались прошлыми несчастьями» (kállista kaì politikōtata)»[1085]. И он добавляет, что, напротив, «в остальных городах демократия в случае своей победы не только не добавляет своих денег на расходы, но еще и производит раздел земли».