Я знаю, это звучит несколько неуместно и странно, но так оно и было, именно так. Из грязи войны в окопах я перебежал к противнику, я был студентом философии, и первые слова, первые имена, названные мне противником, были «мистер Вебер» и «мистер Ясперс». В своем отряде я никогда не слышал имен философов и социологов. В парашютно-десантных войсках не было места для духовности. Это был мир ландскнехтов и авантюристов, говоривших «Дерьмо!», ухмыляющихся, затем рычавших и прихлебывавших пиво.
Потом между мистером Левисоном и мной идет долгая беседа. В жизни его не забуду, этот маленький коллоквиум в понедельник после Пасхи 1945-го, в семь часов утра. Он говорил Гейдельберг, а я – Фрайбург. Он говорил Ясперс, а я – Хайдеггер.
– До того как меня призвали на военную службу, – рассказываю я, – я во Фрайбурге проучился один семестр у Хайдеггера: на тему закона причинности.
Это его крайне интересует. Судя по всему, он немецкий еврей, один из тех, кто смог эмигрировать. Он не солдат: как гражданский сопровождает отряд для переводческих услуг и в качестве специалиста по Германии. Он любит Германию и совершенно счастлив, что среди всех людей в мундирах нашел кого-то его же специальности, и теперь между ним и мной идет долгая дискуссия по поводу Хайдеггера и Ясперса – в чем их взгляды совпадали, а в чем расходились. Речь об аналитике бытия и здесь-бытия, об онтологических различиях, между тем приходят сообщения с фронта, по радио продолжает играть джаз, а потом мы дискутируем по поводу того, можно ли вообще эксплицировать бытие от здесь-бытия, и если да, то в какой мере. Ведь в то время Хайдеггер еще не изменил свою точку зрения.
Да, вот что случилось в этот понедельник после Пасхи 1945-го. Мне все казалось несколько фантастичным, будто во сне: я покинул свой народ и свою отчизну, а теперь я снова нашел их в командном пункте противника. Они знают наш дух, кое-кого из наших философов и мыслителей, и у мистера Левисона глаза засверкали при слове «Гейдельберг», и он начал предостерегать меня по поводу Хайдеггера. Мол, это темный немецкий путь, он в подметки не годится широте и ясности Альфреда Вебера. Но рядом со мной стоял еще и Юрген Лубан со своей темной влажной шевелюрой. Может, у него с собой еще и зеркальце было? Должно быть, ему все это совершенно непонятно и кажется тайным заговором. Там стоят негры и армейские мальчишки, пьют растворимый кофе, курят сигареты, а офицера интересуют только наши позиции. Снаружи уже рассвело, но мы говорим о немецкой философии и почему Германия пришла к такому ужасному концу. И тут я вдруг думаю: видишь, такое бывает, ты всегда искал нечто подобное и не знал, бывает ли такое вообще. Боже мой, как же так может быть? Ты двадцать пять лет прожил в Германии, четыре из них – при вермахте, всегда молчал, всегда терпел, никогда не чувствовал себя в Германии как дома, и ты еще и часа не пробыл у противника, а уже чувствуешь себя как дома. Ты больше не одинок в этом мире. Противник – вот твой мир.
Потом слова наперегонки сменяют друг друга. Лед растаял, и теперь был готов вылиться целый поток. Я рассказываю американцам про наши позиции:
– Они находятся тут-то и там-то, и здесь еще один гранатомет, а там позади – зенитка, из наших добрая сотня людей еще вооружена карабинами, но мало у кого есть боеприпасы, всего на пару-тройку выстрелов. Тяжелых орудий вообще больше не осталось. В отдаленных районах все начали спасаться бегством. Прекратите стрельбу из тяжелых орудий.
Не проходит и двадцати минут, как на нашем участке фронта действительно становится тихо. Внезапно воцаряется покой, и я думаю: это твое деяние, твой пасхальный мир.