(VII) О, если бы были живы те первые в государстве люди, которые после моего консульства, хотя я и сам уступал им дорогу[2528], очень охотно видели меня в числе первых! Но какую скорбь, как вы можете предполагать, должен я испытывать в настоящее время при таком малом числе стойких и храбрых консуляров, когда одни, как я вижу, питают дурные замыслы, другие вообще не заботятся ни о чем[2529], третьи недостаточно стойки в выполнении задач, взятых ими на себя, а в своих предложениях не всегда руководствуются пользой государства, а расчетами или страхом! (18) Но если кто-нибудь напрягает свои силы в борьбе из-за первенства, которой вообще быть не должно, то он очень глуп, если думает пороком пересилить доблесть: как в беге побеждают бе́гом, так среди храбрых мужей доблесть побеждают доблестью. А если я стану направлять все свои помыслы на благо государства, то неужели ты[2530] ради победы надо мной будешь строить против него козни или же, увидев, что вокруг меня собираются честные люди, станешь к себе привлекать бесчестных? Я бы не хотел этого, во-первых, ради блага государства, во-вторых, из уважения к твоей почетной должности. Но если бы дело шло о первенстве, которого я никогда не добивался, то что же, скажи на милость, было бы для меня более желанным? Ведь уступить победу дурным людям я не могу; честным, пожалуй, мог бы и притом охотно.
(19) Кое-кто недоволен тем, что римский народ это видит, замечает и об этом судит. Да разве могло случиться, чтобы люди не судили о каждом человеке в меру его заслуг? Ведь подобно тому, как обо всем сенате римский народ судит справедливейшим образом, полагая, что не было в государстве положения, когда бы это сословие было более стойким или храбрым, так все расспрашивают и о каждом из нас, а особенно о тех, кто подает голос с этого места, и желают знать, что именно каждый из нас предложил. Таким образом, люди судят о каждом в соответствии с теми заслугами, какие они признают за ним. Они помнят, что за двенадцать дней до январских календ[2531] я был первым в деле восстановления свободы; что с январских календ[2532] и по сей день я бодрствовал, защищая государство; (20) что мой дом и мои уши были днем и ночью открыты, чтобы я мог выслушивать советы и увещания любого человека; что мои письма[2533], мои послания, мои наставления призывали всех людей, где бы они ни находились, к защите отечества; что я, начиная с самых январских календ, ни разу не предложил направить послов к Антонию, всегда называл его врагом, а нынешнее положение — войной, так что я, который при всех обстоятельствах был сторонником истинного мира, теперь, когда мир губителен, самому слову «мир» стал ярым недругом. (21) Разве я не смотрел на Публия Вентидия всегда как на врага, хотя другие считали его народным трибуном?[2534] Если бы консулы захотели произвести дисцессию[2535] по этим моим предложениям, то ввиду уже одного только авторитета сената у всех этих разбойников оружие давно выпало бы из рук.
(VIII) Но то, чего тогда не удалось сделать, отцы-сенаторы, в настоящее время не только возможно, но и необходимо: тех, которые действительно являются врагами, мы должны заклеймить именно этим названием, а голосованием своим признать их врагами. (22) Ранее, когда я произносил слова «враг» и «война», не раз находились люди, которые исключали мое предложение из числа внесенных; но в данном вопросе это уже невозможно; ибо, на основании донесений консулов Гая Пансы и Авла Гирция и пропретора Гая Цезаря, мы подаем голоса за оказание почестей бессмертным богам. Кто только что голосовал за назначение молебствия, тот, не отдавая себе отчета, тем самым признал наших противников врагами; ибо во время гражданской войны никогда не назначали молебствия. Я говорю — «не назначали»? Даже победитель в своих донесениях его не требовал.