Антонина впервые пыталась представить себе папин страх. Страх расстрела. Страх разоблачения. Страх собственного страха посмертного воздаяния. Внезапно осенила догадка, зачем папа перешел в православие. Раньше она считала, что ради мамы, но скорее тут был страх
– …боялся, что, если расскажет тебе, ты станешь его оправдывать.
Антонина по-прежнему держала перед собой фотографии, уже не видя их и только чувствуя, как свело кисть. Она прикидывала, обернутся ли вспять несколько часов, прошедших после того, как она опорожнила почтовый ящик, если вложить письмо и карточки обратно в конверт и все вместе сжечь.
– Я не буду отвечать. – Она сунула матери ворохом фотографии, письмо, конверт, словно спасая их от себя. – Я не буду отвечать.
Антонину разбудил горящий ночник, мать сидела в ногах ее кровати.
– Напиши ему. Он должен знать, что его отец не погиб.
– Что сдался в плен? Что завел новую семью в Советском Союзе? Вырастил другого ребенка? Думаешь, его все это обрадует?
– Но он ждет от тебя ответа. Иначе бы не писал. А уж радоваться или нет, он сам решит.
Этот простейший довод, довод обмена – один обращается, за разъяснением ли, помощью или услугой, а другой отзывается в меру возможного, – не ожидаемый от матери, подействовал как верный пароль.
– Хорошо. Ты права: не ответить невежливо. Я напишу ему завтра…
Мать поднялась было, но как-то тяжело или рассеянно, словно вынужденно удовлетворившись чем-то половинным.
– Мама… а что
– Больно? – Глаза матери округлились, и ее голос стал моложе и мелодичней из-за впитавшейся в него, почти минуя губы, улыбки – рефлекторной улыбки смятения перед нелепостью. – Человек не умер, а жив – как мне может быть от этого больно?
– Ты говоришь сейчас искренне? Прости, мам, но иногда мне кажется…
– Иногда надо выговорить что-то, не важно, вслух или внутри себя, чтобы это стало твоим. – Она помолчала, отвернувшись. Если человек выжил… ты или другой… это счастье.
– Но ведь не твое. И не папино. Он ведь так и не узнал.
Мать смотрела в угол, куда не доставал свет ночника; возможно, так ей легче давалось поверить, что она одна здесь. Антонина вдруг осознала, что часов, проведенных матерью в одиночестве, хватает на целую вторую жизнь. Муж и дочь были этой второй жизни героями, но не попутчиками.
– Раньше я иногда задумывалась, зачем Господь дал нас друг другу, – сказала мать в темноту. – Наверное, потому, что хотел, чтобы мы снова жили.
Она была наедине с тем, с чем могла находиться только наедине, и поскольку Антонина не дерзнула вторгаться за ней, то уставилась на ночник. Когда тот уже расплывался, а глазным яблокам передалось тепло, но еще не накал, Антонина произнесла:
–
Материн непонимающий взгляд она пару мгновений удерживала, прежде чем спросить:
– Ты с этим согласна?
– Нет, – тихо от испуга и от убежденности ответила мать.
– Но если не можешь поступать абсолютно… Если не можешь любить всех…
Мать опустила глаза, но не так, как их опускают, когда сказать нечего или нельзя ответить правдиво, а как если бы в тени ей было сподручнее вывести мысль на нужное слово.
– Тогда… тогда – молчать.
Ответ не подходил и не успокаивал, но он был правильным: «Правильный ответ, – подумала Антонина, – отличается от неправильного тем, что им отвечают не только на заданный, но и на незаданные вопросы». Антонина накрыла своей рукой сложенные на коленях одна поверх другой руки матери. То ли потому, что не любила прикосновения, о чем Антонина вообще-то старалась помнить, но тут оплошала, то ли, напротив, потому, что ждала чего-то разрешительного, отпускающего, но мать сразу встала и шагнула к своей кровати. И, словно мать уходила далеко, Антонина приподнялась на подушке и повысила голос с полушепота до полноты:
– Папа ведь сожалел о том, что вступил в СС?
Она не сразу поняла, почему мать медлит; наконец та покачала головой:
– Нет, не припоминаю.