Отец был только на трех фотографиях, включая ту, копию которой Антонина приложила к ответному письму. Заснятый, похоже, летом, в белой рубашке с коротким рукавом, отец позировал на фоне каких-то старинных, штукатуренного кирпича, капитальных, но обветшалых ворот, слегка склонив набок голову, видимо, из-за яркого солнца. Рука отца лежала на плече стоящей рядом девочки или девушки лет четырнадцати – шестнадцати, в куцем по тогдашней моде платье без талии с маленьким закругленным воротничком. Судя по зачесанным назад волосам, девочка носила «конский хвост». Другая фотография была вытянута горизонтально, и фигура отца, сидящего на пне в профиль к объективу, располагалась не по центру композиции, через который проходила лесная тропинка, а слева от него и от тропинки. Палая листва указывала на осень. Отец был в берете, куртке и сапогах, одну ногу он выставил вперед, как и палку, на которую опирался. Третье фото было сделано, похоже, на его рабочем месте в лаборатории. Отец был тут значительно старше; он сидел за столом, на краю которого, чуть ближе к камере, примостилась повзрослевшая и распустившая волосы девушка с первого снимка, а позади стоял молодой темноволосый мужчина. У всех троих поверх одежды были накинуты белые халаты.
Антон узнавал постаревшего отца, но не понимал, какое отношение имеет к этой жизни, превратившейся для него в непроявленный пунктир между снимками. Это был, несомненно, его отец, только Антон как будто не был сыном человека на фотографиях. Он подумал о том, что впустую караулит в себе колебание: ни одна вещь, ни один отпечаток не сделает человека, жившего здесь, Клаусом Хаасом, да и не обязаны. Он не любил отца, которого знал, и не знал отца, которого любил, а человек, которого любила и любит Антонина, – третий, самый далекий от него, но не дальше двух других. И именно этот третий, хозяин этого дома, любил его даже больше, чем первый, самый чувственно-реальный, оставивший памяти столько обрывков для коллажа.
Но разве этот, третий отец любил
Морщась от почти болезненных толчков стыда и с этими спазмами выталкивая стыд, он ловил себя на том, что человек, спавший на этой кровати, читавший эти книги, делавший эти фото, не только незнаком, но и неинтересен ему. Зато интересна девочка и девушка на фото. Антон перетряхнул альбом в поисках снимков с нею, наверняка же отец снимал ее много, но довольствоваться пришлось двумя. Он разглядывал ее и думал о ней, пока не спохватился, что она
Лежа в постели, Антонина думала о том, что, пока папа был рядом, она не могла представить себе жизни без него, а Антон прожил так втрое дольше. И то, что до этой минуты казалось ей длящимся невозможным, перевалившей за два года нереальностью, – ее жизнь после папиной смерти – встало вдруг перед ней в полный рост как реальное.
На седьмой год в Москве Хубер спросил Наталию, может ли он как-нибудь пойти с нею к вечерне (Наталия, как и прежде, посещала «квартирную» церковь). С тех пор они всегда ходили на богослужения вместе. Хубер почти не удивился, увидев среди молящихся одного из своих новых сотрудников. Сам он не молился, но и не изучал происходящее вчуже. Он прислушивался к себе. Здесь ничто не избавляло его от самого себя. Ему было шестьдесят пять, и он вел учет голосам, которые когда-либо в нем звучали. Их было не так уж много; глуше всех голоса радости, тщеславия, страсти, пронзительнее – обиды, тоски, нежности. Голос Вражды никогда не повышался настолько, чтобы перекрыть все прочие, но самый мощный голос Хуберу не удавалось идентифицировать – тот, который предвещал самое важное, а самым важным было то, что Хаас/Хубер делал, работая ради (З)земли; этот голос звучал во время работы и еще среди гор – всегда.