Каждый голос был относительно прав в минуту своего звучания, относительно независим от других голосов, от самого Хааса/Хубера и даже от внешних обстоятельств. И сам Хаас/Хубер был относителен в каждом из этих голосов, частичен и обусловлен. Обусловлен столь многим, что эти условия разнесли бы его по крупицам и пришлось бы говорить об условиях, а не о нем, но в том-то и суть, что все вместе они не слагали его, так же как не слагали его Хаас и Хубер. Все голоса были им, но он, разрозненный в них, не был ими. Потому он их и слышал, потому и знал об относительности себя в них, что они звучали на фоне (А) абсолютного, которое не имело голоса. Его нельзя было услышать, его надо было просто иметь в виду, чтобы на этом фоне каждый голос звучал в своей чистоте и относительности. Надо было просто иметь в виду то, чего тебе не дано услышать. Большего Хаас/Хубер не мог.
Он не мог сделать так, чтобы не было чешских партизан со связанными за спиной руками, с головами без лиц, из одних затылков и его парабеллума; чтобы были Вальтрауд, и Антон, и Наталия, и Тоня. Он давно не жалел о погибших братьях, об обеих войнах, об уране и об СС. Все важное, когда-либо прошедшее через него, было относительно, включая даже самое важное – работу с (З)землей, включая и саму (З)землю, будь то Германия, Сибирь, Россия, Лавразия, Пангея. В теле (З)земли таилось ее время, ее тело и было вещественным, зримым и осязаемым временем, не было ничего прочнее, основательнее и изменчивее ее, ничего менее человеческого и ничего более близкого человеку. Ее реальность, самая живая, самая осязаемая и грузная, но и самая относительная, отражалась в его относительной реальности. И если человек не хотел быть одиноким, он должен был работать с (З)землей. И если хотел одиночества, он должен был работать с (З)землей.
Но и голос одиночества, мощнейший из голосов, наконец-то опознанный Хубером, звучал всегда на фоне безмолвия.
1989
Антонина всегда входила в палату молча и, только сев на стул возле койки матери, здоровалась, словно хотела, чтобы приветствие не слышал больше никто. Но в этот раз она села и молчала, и мать тоже не поздоровалась, но казалось, будто она весь день смотрела на дверь, в которую должна была войти Антонина.
– Я прочитала, мама. – Дальше следовали заготовленные фразы: – Спасибо, что решилась все открыть… спустя столько лет. Все равно вы мои родители…
– Прости, что так, в письме. Сначала я хотела, чтобы ты нашла когда-нибудь… потом… Но, когда я оказалась здесь, когда я поняла, что скоро… я не могла уйти, пока ты не узнаешь. Как бы я предстала перед Господом, бросив тебя один на один?! Твой папа взял с меня клятву, что я не расскажу тебе, пока он жив. А после того, как он отошел… я же видела, как тебе его не хватает… разве могла я тебе сказать, что он… что он тебе неродной?..
От слез голос матери почти превратился в писк.
– Он мне родной, – сказала Антонина и улыбнулась себе.
– Столько лет я откладывала постриг, чтобы не навлечь неприятности на тебя, на твоего папу, если бы вдруг кто донес. Теперь я могу постричься даже не тайно, я могла бы поселиться в монастыре. Но сейчас я уже не хочу. Знаешь, – мать усмехнулась, – мне все казалось, что я живу не свою жизнь, что это чужой подарок, который мне дали на время, пока. А сейчас я знаю, что эта-то жизнь и была моей, поэтому и не хочу постригаться. Такая жизнь недостойна того, чтобы принести ее Господу. Я жила не по-христиански. Я жила не по-христиански…
После этого она отвернулась к стене и не произнесла уже ни слова, пока не истекло время посещения.
Антонина не была уверена, что мать услышала ее слова, опоздавшие всего на несколько минут, но критически:
– И ты.
Она спохватилась, что мать не поймет, к чему эти слова относятся.
– И ты мне родная.
Они дались ей с невероятным усилием.
Мать лежала отвернувшись и молча.
– И ты мне родная, – повторила Антонина, повысив голос.
Фактически она говорила матери, что любит ее, и говорила впервые.
Антонина не узнала, что после ее ухода мать не произнесла уже ни слова до исповеди священнику, последнему человеку, который ее слушал. Разрешение ему прийти Антонина выпросила у главврача, поклявшись, что, если дойдет до разбирательства, возьмет на себя всю ответственность.