Возможно, покажется странным после упоминания о борьбе с коммунальным хулиганством, но «да». Церемонной учтивости к соседям по дортуару или заводской столовой в те нелегкие годы можно было ожидать разве что от «бывших». Для «нынешних» скудный «быт сообща» — пространство близкого контакта с разнообразными «чужими», постепенно превращающимися в «своих». Современные филологические исследования концептов «свой/чужой» в русской словесной культуре[4-49]
свидетельствуют: во-первых, ранее отмечавшаяся универсальная семантическая оппозиция — деление мира на свой, близкий, родной и чужой, далекий, враждебный, — заметно активизируется в трудные времена. Стресс, вероятно, усиливает потребность «встроиться» в новый социальный контекст и обрести безопасность, особо ценимую на фоне прежних тревог. Во-вторых, своими считаются не только находящиеся в собственности земля, дом и иное имущество, но и люди, с которыми связаны родством, совместной жизнью, работой, убеждениями. В-третьих, эмоциональное предпочтение всегда отдается своему миру, своим людям, образующим символическое «Мы», открыто противопоставленное неким «Они». Невольно вспоминается т. н. минимальная групповая парадигма Генри Тэшфела (1919-1981), экспериментально продемонстрировавшего, сколь ничтожными могут быть основания внутригрупповой лояльности и фаворитизма, равно как и межгрупповой враждебности[4-50]. Многочисленные исследования показывают: размежевание «своих» и «чужих» формируется в детстве. К 3—4 годам дети легко группируют людей по полу и национальности, более негативно относятся к «чужим», воспринимая их лица как более сердитые, чем лица «своих»[4-51]. Укорененность этой перцептивно-аффективной дихотомии настолько глубока, что сопровождается активацией различных нейронных сетей[4-52]. Так происходит, в частности, при наблюдении страданий человека из собственной группы и представителя чужой, причем чем больше расхождений нейронной активности в двух случаях, тем меньше вероятность оказания помощи чужаку.Удивительные совпадения речевой семантики «свойства» с результатами его нейровизуализации сказанным не исчерпываются. Четвертой любопытной деталью, синхронно отмечаемой лингвистами и нейробиологами, является дифференцированность образов «своих» и неразличимость — «чужих»[4-53]
. Поскольку обобществленный быт не препятствовал и даже способствовал возникновению чувства «свойства», априорной благожелательности к находящимся рядом малознакомым людям, полученный здесь субъективный опыт[4-54] вполне мог облегчить адаптацию в стабильных коллективах. Активации просоциальных форм поведения способствовало, возможно, и то, что этот опыт получен в стенах общего дома. Дом же для русскоговорящих — не только строение для жилья, но населяющие его близкие люди, родное гнездо, где уютно, безопасно и тепло телу и душе[4-55]. «К дому человек по-особому относится, рассматривая его как часть своей личной сферы. Это особый обжитой мир, уклад жизни, средоточие традиций, часто семейных, имеющее культурную ценность»[4-56].Показательно, что известное на Руси с XI в. слово «дом» исходно означало «жилище», «хозяйство», «семья», «род» и «храм»[4-57]
. Маловероятно, что упомянутый «дом — машину для жилья» студенты считали храмом. Не исключено, однако, что почти непрестанное соприсутствие в общественных помещениях, равно как и ночевка в крохотных спальных кабинах (6x2 на двоих)[4-58], т. е. на расстоянии личной дистанции[4-59], могли создавать атмосферу семейного тепла и родственной близости. Не менее важно и другое. Сопутствующее обобществлению усреднение, выравнивание условий и образа жизни у большинства рядовых граждан, особенно молодежи, рождали ощущение — иллюзорное и реалистичное одновременно — полного сходства участи в прошлом, настоящем и будущем. Будущем — верили многие — которое построим Мы. Позитивно окрашенное чувство взаимоподобия людей, образующих Мы, базировалось на субъективных основаниях сравнения, личном опыте общения, в ближайший круг которого, как правило, попадают родственные души[4-60]. Не забудем, однако, и о настойчивой пропаганде солидарности и единства строителей нового общества, формировавшей не само братство, но ожидание его. Готовность же к событию — установка — часто находит свидетельства его наступления, соответствующие не столько действительности, сколько исходному намерению[4-61].