Как поэту та слава чудака не мешала Станиславу, потому что была для Станислава доказательством, что столько имел в себе поэзии, что её аж в собственную жизнь был вынужден перелить, – но как от человека отпихнула людей и закрыла дом дружбе. Приблизила к нему снова иных, двузначные фигуры, которые нуждались в снисхождении во мнении и которых благородный характер Станислава отталкивал.
В городе, хоть в них не стучал, предупреждённый заранее, двери всех домов были для него закрыты, на улицах отворачивались знакомые, делая вид, что не видят его, иные с оскорбляющим любопытством следили за ним, как за особеннейшим чудаком, как за тератологичным образцом. Положение его стало невыносимым, но, привыкший к трудностям, Станислав переносил его мужественным сердцем, не думая о себе. Не имел он времени смотреть на людей, так сильно занимала его задача, которую судьба ему бросила на плечи.
Он любил Сару… но эта странная любовь была как сонная грёза; любил её и боялся, не знал её и чувствовал себя обязанным посвятить ей всё, выстрадать, что его ждало, выпить до дна горечь жизни. Но мог ли для неё, для себя ожидать счастья? На дороге стояла сперва бедность, с которой справиться не мог. Не имели ничего, только его две руки! А мог ли ручаться, что две их души, которые издалека притягивала странная симпатия, сближенные, сплочённые, слившиеся друг с другом, не отпихнут друг друга с отвращением? Эта любовь была такая странная, что на дне её могли скрываться самые непредвиденные тайны.
Сара, притягивая к себе, устрашала его одновременно всплесками страсти, которая вместо того чтобы скрываться, вырывалась в свет с непонятной забывчивостью. Могли ли продолжаться долго эти восхищения и унесения? Не должен ли был погаснуть этот пламень?
Мысли перелетали одна за другой, но их сопровождал образ Сары в слезах, умоляющей, разбитой в долгих мучениях, и Станислав отталкивал его от себя.
После стараний доктора их оставили в покое; но евреи не остановились на сделанных шагах; нужно было беспрестанно следить, бдить, чтобы заслонить её от нападок и каждодневных преследований. Болезнь Сары, которую разглядел в ней доктор Брант, продолжающаяся несколько недель, не остановила их даже и продолжиться должна была из-за постоянных впечатлений, которые её увеличивали.
Станислав почти не отступал от её кровати, потому что глаза её, чуть открывшись, уже искали его, а уста неспокойно просили его прибыть. Благодаря заботе и стараниям, окружающим её, она начала, наконец, приходить в себя, и какое-то спокойствие с улыбкой появилось на её лице и устах, пожелала книжку, взяла её из рук Станислава и погрузилась в мир мыслей и картин, словно хотела в нём отмыться от впечатлений света. Никогда не спрашивая о завтрашнем дне, она так была уверена, что не оставит её тот, которому доверила себя, что ни на минуту не сомневалась в будущем.
Станислав, между тем, должен был убивать себя работой, чтобы справиться с новыми обязанностями, дабы себя и её прокормить. Это почти превосходило его силы, но чего молодая любовь не победит? Сидя часто за параваном в покое, в котором спала Сара, проводил ночи на переписывании чужих работ, на исправлении печатных изданий, на том ремесле литературного мусорщика, которое утомляет и убивает, но каждый грош, заработанный на этой механической работе, был ему ещё легче, чем продажа собственной мысли, которой по призыву иметь не мог. Предпочитал быть носильщиком.
Полдня он обычно проводил в своей квартире на Троцкой улице, другую половину в покое больной Сары. Не видел никого и с новой жизнью едва мог справиться, будучи в постоянном страхе от евреев, которые его и несчастную старались всякими способами преследовать.
Одного утра дверь отворилась и вошла незнакомая фигурка, широко её расстворив, выговаривая фамилию Шарского. Был это мужчина, блондин, лица стёртого и вполне незначительного, чрезвычайно белый, розовый, с бледными глазами, с широкими устами, глуповатого и гордого выражения, изысканно одетый, увешанный цепями, брелоками, застёгнутый на множество шпилек и пуговиц.
– Пан Шарский? – спросил он.
Станислав встал из-за столика.
– Писатель… литератор? Поэт? – спросил повторно, не снимая плаща, незнакомец.
– Я.
– А! Это хорошо, попал, вижу, – сказал этот пан, садясь без церемонии на кровать и снимая, наконец, шапку, хотя плащ на плечах оставил. – У меня к вам дельце.
– Я вас слушаю, времени не много.
– Слушай, пан, и внимательно, – огляделся он. – Мы одни?
– Совершенно.
– Никто не слушает?
Шарский пожал плечами. Незнакомец пошёл, выглянул ещё за дверь и вернулся, развалился на кровате.
– Я, – сказал он, – достаточно богат… очень богат.
– Очень вас поздравляю, – сказал с болезненной улыбкой Шарский.
– Но слушай-ка, пан. У меня есть талант и охота писать, – прибавил он, – пишу, пишу… Написал недавно драму «Идальго».
– Это меня неизмерно радует…
– Только послушай-ка. Эта драма нуждается… в дописке… окончании, а я на это не имею времени. Мне нужен кто-то, кто бы мне это пригладил, доделал, а я окончательно просмотрю позже и издам.