Неинтересным обычно бывает литературный салончик, и этот также не отличался изысканностью; порядка в нём было немного, много пыли, книжек, рисунков, нот и литографий на столиках и канапе стопками, а за круглым столом сидела хозяйка дома, разрезая страницы какого-то нового труда, который, возможно, читать никогда не собиралась.
На стенах, как доказательство почитания искусства, неотделимого от литературы, были развешены попытки молодых художников: огромный пейзаж, ужасно освещённый луной, над которым белые облака выглядели как растрёпанная чуприна; голова старца, дьявольски красная под предлогом колорита; эскиз битвы, в которой дым и три конских крупа были только видны; корчёмка с дверью цвета шпината, с ужасающе лазурным небом. Кроме того, стоял на постаменте какой-то торс с виноградным листком, какая-то неудачная самородная Венера, украшенная полотенцем, а голова философа, отлично лысая, дополняла эту выставку плодов искусства родины, совсем неинтересную.
Гораздо интересней было литературно-художественное общество, которое Станислав застал уже собравшимся в салончике, а первый взгляд не позволил ему оценить его духа. Была это одна молодёжь, с лиц которой смотрело столько гордости, высокомерия, презрения к людям и самомнения, что, если бы столько других в ней нашлось талантов, сколько бы достичь могла! Одни отличались героичными причёсками, другие – огромными бородами, иные – лысиной, особенной одеждой, очками и т. п. Каждый из них имел мину актёра, выступающего в какой-то роли, принятой, чужой, неестественной, а, что с этим идёт, смешной.
Хозяйка, затянув на этот раз свой флюс, не знаю, какими средствами, сияла как муза среди этого сборища. Были тут и художники в листках ещё и музыканты в почках, и критики, только что начинающие прорастать, и поэты, начинающие расцветать, и всё, что только сотрудничало или могло сотрудничать с «Эрудитом»: авторы одной песенки, творцы неизданных драм, историки, только собирающиеся учиться истории.
При виде Шарского, который ничем не выделялся, пожалуй, только избытком несмелости и покорности, эти господа оглядели его со всех сторон, покрутили головами, пожали плечами и начали шептаться между собой.
Общее молчание, прерываемое тем шорохом на стороне, долго не продолжалось, и начался разговор, как в каноне, на множество голосов, из коих всё новый присоединялся к хору.
Наиболее поразительную в ней роль вёл бледный господин в довольно потёртом фраке, на лице которого была видна, не знаю, грусть ли, возникшая от болезни, или болезнь, рождённая от грусти. Его называли поэтом, но сколько бы раз он не отзывался, безжалостно всё высмеивал, что вовсе не доказывало поэтичного расположения.
– Кто это? – спросил Шарский хозяина.
– Это пан П. П., поэт, человек с великим гением, но, к несчастью, ничего сделать до сих пор не хотел, только пьёт, гуляет и по бильярдам таскается. Гений его, как сам о себе говорит, никаких оков стерпеть не может, он сам гнушается работой. Ловко спев три песенки, он уже на лаврах почивает.
Другой с огромными волосами, тип денди низкой пробы, много болтающий, который постоянно брал голос и думал очень сурово обо всём, что подвернулось, должно быть, был критиком и философом «Эрудита», но, до этих пор прочитав три немецких труда, только о них, с ними, через них рассуждал и, очевидно, жил только ими. Нужно было послушать, как те паны осуждали всё прошлое, всю собственную литературу, самых заслуженных мужей и самые лучшие труды! Всё у них было слабым, нелепым, неудачным, студенческим, аж до прихода на свет той школы, представителями которой именовали себя.
Для одного эпоху Возрождения представляла его собственная поэма, для другого – какой-то безымянный отрывок, все по уши сидели в бездне немецкой философии и ходили в иностранной одежде, сменив только подражание, а провозгласили себя писателями оригинальными и народными. Их понимание прогресса, с которым неустанно выезжали на плац, было таким фальшивым, тесным, диким, а незнание условий реального человеческого прогресса было таким смешным, что, слушая их, дрожь пробегала по коже, волосы на голове ёжились, пронимали страх и сострадание. Ни один не понимал диспута – сказал и баста! Выдавал суждение о деле и, завернувшись в свою консульскую тогу, не обращал уже внимания, что гмин скажет о суждении и, упаси Боже, оппозиция, насмешки и ругань заменяли аргумент!
Мораль и принцип в этом сборище представлял некий пан Плуха, молодой человек, который играл регулярно три раза на неделе и напивался, по крайней мере, столько же других, но зато наигравшийся и пьяный он неустанно призывал к возвращению в первобытное христианству, к чистой Христовой науке и писал без конца статьи о согласии жизни с теорией морали, о введении в действие принципа веры и т. д. Фанатичный декламатор, смелый нападающий, он бил в лицо всем шестилоктевыми словами и никто не смел ему ответить даже простым: Medice cura te ipsum!