Беседа стояла уже на высшей точке, когда после минутного перерыва хозяйка начала её заново не больше не меньше только разбором вопроса: есть ли литература и искусство влиянием общества, или креацией, незаисимой от неё и для влияния на общество предназначенной? Способ, каким этот вопрос был положен, абсолютный его разрез родили бессмыслицы, а когда отозвался Шарский, что тут как во многих задачах правда была посередине двух крайностей, то есть, что литература и искусство выплывали из общества, действуя взаимно на него, – никто не соизволил даже поднять того, что бросил, и он должен был замолчать почти пристыженный, что так не по делу отозвался.
Каждый через минуту начал рисоваться перед незнакомцем, чувствуя необходимость зарекомендовать себя: один вытащил свою историческую систему, другой – свою теорию искусства, третий – суждение о литературе, и пустились в такую канитель, что если бы не хозяйка, которая, не в состоянии вставить своё слово, начинала скучать от слушания того, что в сотый раз отбивалось об её уши, – они исповедовались бы до белого дня, взаимно друг другу помогая. Поэт продекламировал вирш под названием «Возрождение», которому громко аплодировали, и на этом всё-таки сессия закончилась. Станислав, зевая, сходил со ступенек, когда Базилевич в шлафроке уже поймал его, догоняя с сигарой во рту.
– Ну что? – спросил он. – Ну что? Не живёт наша литература? Не растёт? Что это за люди! Какие таланты!
– Мой дорогой, – отпарировал Шарский, – может, это правда, но люди у тебя недозрелые, мне кажется, больше бы сделали, скромно учась и работая, нежели разглашая часами свои зелёные теории.
– Еретик! Что ты говоришь?
– Каждый из них думает не о литературе, не о науке своей, не об искусстве, но о себе… Тот хочет порисоваться, тот удивить, другой, хоть чувствует себя жалким, притворяется гением; ничуть естественности, ничуть правды! Только комедия, плохо сыгранная, а сколько невежества, а сколько глупости под масками городости и самоуверенности.
Базилевич искоса поглядел на него.
– Стась, – сказал он, – что ты говоришь? Чем они тебя обидели?
Шарский искренно рассмеялся.
– Дорогой мой, – ответил он, – узнай же меня однажды, всё-таки. Что тут судить личные обиды? Если бы меня каждый из них очень серьёзно обидел, кроваво, смертельно, как же это влияет к моему мнению о нём, как о писателе и таланте? Я должен был бы отдать ему справедливость и поклониться гению. Самой суровой обидой есть напыщенная лень, потому что этой вынести не могу.
– Ты слишком суровый судья.
– Слишком искренний, может.
– Действительно ли так о них думаешь?
– Очень прямо. Могут иметь таланты, но их убивают в себе гордостью, но их порализуют ленью, тратят напрасно в безделье, травят самомнением.
– Подожди! Подожди! Прочитаешь и обратишься!
– Дай Боже!
– Доброй ночи!
Базилевич ушёл хмурый, быстрее, чем думал, к жене, которая, возможно, его прислала для зондирования впечатления, какое её собрание произвело на прибывшего, а Станислав погрустнел, опёрся о локти и всю ночь продумал, уснуть не в состоянии.
– Боже мой, – сказал он, смеживая, наконец, веки. – Или мир в действительности так мало стоит, или только я такой несчастный, что всегда попадаю взглядом на самые худшие стороны его?
Когда это происходит в Вильне, а Шарский возвращается к прежнему режиму жизни, оставшиеся в деревне пани Бжежнякова и Марилка после его отъезда проводили долгие печальные часы. Расплакалась Марилка, садясь в бричку в Красноброде, и мать видела её слёзы, не смея о них спросить; но когда плачь становился всё более частым, когда грусть всё более тяжёлая начала покрывать её лицо, когда время, вместо того чтобы заживлять рану, ещё её увеличивала, неспокойная мать поспешила к судейше.
Усмотрела минуту, чтобы встретиться с ней один на один, а когда обе сели в уголке, со вздохом начала давно приготовленный разговор.
– А, моя дорогая! – сказала она подруге. – В великой беде должна тебе признаться!
– Ну! Ну! Что же такое, сердце моё!
«Лишь бы только не за деньгами приехала, – добавила в духе судейша, заботливая о своих сбережениях, – я плохо ей сказала, что деньги имеем в запасе».
– Беда, моя дорога! Моя Марилка болеет, грустнеет…
– Может, доктора? Люсинский очень хороший доктор.
– А! Где там! Чем он ей поможет! Знаю я, что с ней такое.
– Что же это? Смилуйся! – смелей присаживаясь, спросила старушка.
– Вот! Влюбилась бедолага!
– А! Что ты говоришь? В самом деле? – ломая руки, крикнула судейша.
– Говори тише, чтобы моя Мания не услышала… Да! Так! Твой Стась голову ей вскружил.
– Но ты, пожалуй, ошибаешься! Он! Он! Смилуйся! Где это на него похоже!
– Он ничуть в этом не повинен…
– Ну, а как же это могло статься?
– Марилке он понравился… Я не знаю сама, что предпринять. Он, вижу, не беспокоится о ней, а та сохнет по нём и болеет… Я скажу тебе, дорогая, по-старому, открыто, Марилка – неплохая партия, будет иметь с меня и с отца сто с лишним тысяч, есть за что рукой зацепиться.
– Сто с лишним! Прекрасные деньги!
– И расчёт, моя дорогая!
Старушка покивала головой.