Так тогда тянулась эта жизнь наполовину закопанная в книгах, наполовину отданная думе, частица которой, только маленькая, шла в жертву людям и обществу. Пани Бжежнякова, от глаз которой ничего не уходило, видела его каждый день более старым, более холодным, больше охваченного тоской, больше оторванным от света и ужасалась, глядя на прогресс этой болезни. Была это в действительности как бы какая-то болезнь. Станислав задумывался всё удивительней, всё меньше видел, что делалось около него, всё меньше чувствовал, всё реже давал себя вывести из этого состояния онемелости; часто, вернувшись, он садился в кресло, смотрел на стену, опускал голову, и так молчащий он проводил без движения час. Марилка будила его словом, напевом, улыбкой, песенкой; он отворачивал глаза, вздыхал, а когда казался взволнованным, когда румянец, как два лепестка розы, преклеенные к щекам, зацветали… брал щляпу и убегал. Я сказал бы, что он боялся уже сердцебиения и всяких последствий его, что сам себя оттягивал мощной силой воли от точки, до которой дойти не хотел. Он всё реже открывал уста о вещах нейтральных, а те раньше огненные выкрики, что вырывались из его груди как весенние потоки, замолкли навсегда…
И юношеское лицо также носило пятно перемены, которой подвергся весь: похудел, высох, пожелтел, сгорбился, постарел. На глазах был туман, который ни в душу ему заглянуть, ни выглянуть ей на свет не позволяла. Уста забыли молодую и охотную улыбку… а слеза, слеза, что ещё свидетельствует о чувстве и боли, уже никогда не увлажняла его глаз.
Доктор Брант, которого, возможно, специально позвала к себе пани Бжежнякова, увидев его у неё, рассчувствовался при виде старого знакомого и, забыв всякие обиды, с чувством сострадания снова привязался к Станиславу.
Шарский на мгновение почувствовал себя взволнованным этими знаками приязни достойного старца, но когда Брант пытался по-своему заняться его моральным лечением, упорно от него защищался. Напрасно доктор то уговаривал его пойти на прогулку, то его в свет вёл, то развлекал, то смешил, то приводил ему напрашивающихся, это совсем не помогало. Шарский выскальзывал, выкручивался, убегал и лекарство подействовать не могло.
– Это может плохо кончиться, – сказал наконец Брант потихоньку Бжежняковой, беря понюшку, – болезнь уже впилась в душу, а где душа занята, там тело не справляется… на голос её, как на звук труб Иерихона, город должен пасть. В этом юноше не тело до сих пор, но душа ранена, сердце покалечено.
– А! Доктор, спаси его, если можно! Спаси на милость Божью!
– Если бы я мог! Но как спасти, когда кто каждый день сам себя травит? Бог… время… вот единственные средства… я только смотреть должен и вздыхать с вами.
Счастьем, слов этих зловещих никто, кроме вдовы, не слышал, а та хорошо над ними поплакала в тёмном углу, решаясь наконец оттянуть дочку и увезти в деревню.
Но на первое сказанное о том слово Марилка повисла на шее матери и воскликнула:
– Матушка! Дорогая! Матушка! Я ехать не могу!
– Дитя моё, ты должна, ты должна.
– Я должна, но не могу, потому что умру…
Испуганная резкостью этих слов, сказанных с неизменной силой чувства, мать смолкла.
– Марилка, поговорим откровенно, дитя моё… я хочу спасти тебя, – отозвалась она, глотая слёз, – ты любишь Шарского, а эта любовь жизнь тебе отравляет.
– Да! Я это чувствую… но… любить его должна… это моя судьба, это предназначение…
– Поедем, выплачешься, нагрустишься и должна о нём забыть.
– И умру! И умру, дорогая матушка! – крикнула девушка, падая ей в ноги. – Оставь меня здесь… я ничего больше не желаю. Только его иногда видеть.
– Но он тебя не любит! Любить не может!
– Я знаю! Я это чувствую! Сто раз повторяла это себе напрасно, но должна любить его… всегда… всегда, до смерти.
Пани Бжежняковой казалось, что последним героическим лекарством от этого безумия может быть история Сары, о которой узнала от доктора Бранта; поэтому собрала отвагу, чтобы её всю рассказать Марии.
Марилка слушала с огненными глазами, с грудью, волнуемой вздохами, с любопытством ребёнка, заглядывающего в пропасть, и в конце концов залилась слезми.
– Он её до сих пор ещё любит, – добавила мать отважно.
– Он её любит! – повторила Марилка. – Я знаю, и никогда меня любить не будет; но чем же помочь моему сердцу. Нет, мама, я его жалею! Я люблю его, несмотря ни на что, бросить его сверх моих сил…
– Поэтому уедем, хоть на какое-то время, вернёмся позже.
Мария, не в состоянии уже сказать ни слова, упала к её ногам, но её плачь был таким красноречивым, её горе таким пронимающим, что бедная мать не смела сопротивляться ей, и должна была уступить.
Довольно долгий промежуток времени прошёл почти без изменений, никакое более важное событие не прерывало его, ничего на вид не смешало привычного порядка, и однако, для чужих, для свежих глаз эта история, которую мы рассказываем, простая, правдивая, небогатая фактами, потому что не придуманная для развлечения, близилась, очевидно, к концу Станислав исчерпывал себя лихорадочной работой, сох, убивал себя.