Наконец занавес упал на последнюю сцену, сыгранную с удвоенным талантом и раздирающую горячим чувством. Тысячные аплодисменты зашумели как гром, вызывали Сару… А Шарский, возмущённый, ничего в этом всём не видя, кроме своей судьбы, выбежал, опережая возвращение актрисы, прямо к ней домой. В дороге его миновал экипаж, уносящий ослабевшую и наполовину бессознательную Марию, а в воротах заезда она чуть не разбила ландару князя, который со своей Смарагдиной возвращался домой.
У ступеней лестницы встал Шарский как нищий, покорно дожидаясь их. Увидев его, Сара крикнула, удивлённая и нетерпеливая; князь только усмехнулся.
– Не правда ли, – сказал он, – что она чудесной была в сегодняшней своей роли?
– Потому что была собой, – ответил Шарский, – такой, какая в глубине своей души!
– Я с удивлением вижу, поэт, ты имеешь удивительные понятия о моей силе, – прервала актриса. – Было ли искусством показать только, что во мне? О! Я как раз стоила аплодисментов, так как насмешка смеялась в моём лоне, когда разыгрывала отчаяние.
– Ты безжалостна! – произнёс Шарский. – Но я это не слушаю, но я этому не верю!
– Всегда ребёнок! – шепнула израильтянка, входя в залу и бросаясь, уставшая, на софу.
А заметив, что Шарский сел сразу против неё, недовольная, она пожала плечами.
– Ты спятил! – сказала она так, чтобы он мог её услышать.
Князь тем временем ходил по салону, хозяйничая с хладнокровием, – и была долга, долгая минута молчания. Наконец, пользуясь уходом протектора, Сара встала и живо приблизилась к Станиславу.
– Что ты снова тут делаешь? – воскликнула она горячо и неспокойно. – Я должна тебе ещё раз повторить, что всё кончилось? Что нужно однажды расстаться и забыть навсегда. Иди! Иди! Не отравляй себе жизни! Я тебя не стою… ты мне мешаешь, – прибавила она, задерживаясь.
– А! Смилуйся! Смилуйся! – складывая руки перед ней, простонал несчастный. – Ты, пожалуй, хочешь, чтобы я умер на улице, глядя в твоё окно… Не прогоняй! Не прогоняй! Я ничего говорить не буду, я тебе ни в чём не помешаю!
– Но князь…
– Князь такой добрый… он не ревнив.
– Он любит свободу…
Или Смарагдина снова играла какую-то роль, или была только собой и самым искренним выражением своей мысли, не знаю, но что-то пролетело в её глазах, как бы чувство, что-то в устах, точно жалость, задрожало. Казалось, что отталкивала его специально, как если бы чувствовала, что объятие её есть запятнанное и отравленное, что не годится заплатить им за искренную, за достойную любовь поэта.
– Ха, значит, пойду, пойду, – сказал Шарский, – я должен…
И хотел уходить, и колебался, поглядывал, шёл и возвращался, так тяжело было ему двинуться. Затем подбежал князь.
– Ну что это? Ты думаешь уходить? – сказал он живо ему. – Ты безжалостна, Смарагдина! – сказал он, обращаясь к ней с упрёком. – Дай мне порадоваться зрелищем единственной искренней, постоянной, хоть несчастной, привязанности, которая может меня примирить со светом.
Но Сара по-прежнему повторяла Станиславу знаки, чтобы ушёл, и послушный невольник, хоть его здесь её глаза приковали, несмотря на просьбы и настаивания князя, должен был уйти, бедный…
Какое-то время он стоял ещё напротив каменицы, глядя в её освещённые окна, думал, что его кто-нибудь позовёт, что сможет вернуться, что свершится какое-нибудь чудо для его пытки… Но вскоре свет начал гаснуть в окнах, только фонарь засветился где-то далеко в последнем окне, ночная тишина охватила город… Шарский полетел домой.
Назавтра доктор Брант застал его с утра одетого, как был в театре, сидящего на стуле со вчерашнего вечера, но с какой-то сильной горячкой, которую вызвали впечатление и ночное прозябание.
– Что с тобой? – спросил он, входя. – Базилевич дал мне знать, что ты болен.
– Я – болен? – удивлённо ответил Станислав, покашливая. – Но нет! Я здоров, ничего у меня не болит, голова только тяжела, потому что не спал…
– Дай-ка пульс, потому что в пульсе отзывается и говорит всё, иногда даже душа; свидетелем та история, которую медикам впихивают, слышал?
Говоря это, он взял руку и покивал головой.
– У тебя немного какая-то глупая горячка, – сказал он. – Ложись-ка в кровать и успокойся.
Станислав рассмеялся.
– Дорогой доктор, – начал он потихоньку, – вы сами знаете то лучше, что душу вылечить невозможно; не справитесь уже со мной. Моя болезнь не из крови происходит, не от холода, ни из воздуха, не от еды, но от страдания… Постепенно кипяток расколол сосуд и горшок рассыпаться должен.
– Ты мог бы сильнейшей волей этот кипяток охлодить, – сказал Брант, – и самому излечиться.
– Нет, это напрасно; я пробовал и не мог… а в эти минуты жизнь мне уже такой кажется бренной, что я не хотел бы тянуться за ней, если бы сто потерянных лет лежало на земле.
– И ты это говоришь! – воскликнул доктор. – Ты! Что так здорово понимал обязанности человека! И не стыдно тебе за это?