Теперь можно вернуться к нашему первоначальному вопросу о «Москве и москвичах»: что такое есть эта «мистика Москвы», которую Пригов в первом стихотворении просит своего друга Орлова определить? Отчасти это потаенная Москва, вечно создаваемая и воссоздаваемая ее жителями, отчасти – имперская государственная власть. Будучи верным московскому концептуализму, Пригов считает возможной свою «просвещенную Москву» только при том условии, что все московские мифы становятся предметами обыгрывания, переосмысления и творческой деятельности.
Философ М. Рыклин в своих культурологических статьях обнажает другую «утонувшую Москву». Он уделяет основное внимание сталинской Москве и деконструирует ее вплоть до неудобной схожести с тем, что он считает психосоциальной скрытой реальностью массового бессознательного советской России. Рыклина интересует это скрытое в самом сердце Москвы бессознательное, с его «белыми пятнами и тщательно хранимыми секретами» советской истории и идеологии [Рыклин 2003: 9]. По его мнению, русское бессознательное физически воплощено в московском подземелье – метро, выступающем в качестве серии метафор травмы сталинского террора и репрессий [Рыклин 1992][27]
. В иконографии первых станций метро, построенных в 1930-е годы, встречается обескураживающее сочетание спокойных и гармоничных национальных, сельских и сельскохозяйственных сцен с образами слежки, контроля и скрытого террора.Рыклин сам возводит свое «прочтение» московского метрополитена в таком ключе к основным положениям знаменитого исследования М. М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса». Бахтин показывает, что политический террор скрыт за иконами этнической и национальной идентичности, или народности, которую он называет «коллективной телесностью». Скрытые под этой маской силы террора становятся невидны невооруженным глазом. В своей проницательной статье «Тела террора» Рыклин превращает изображения в московском метро в «объекты созерцания». Такой подход, по его утверждению, является «крайне агрессивным актом», учитывая, что советские массы были призваны просто пользоваться метро, впитывать самовосхваление, которым пронизаны эти подземные храмы, их статуи и фрески, но никоим образом не размышлять о психологических посланиях, скрытых в их иконографической символике. Рыклин комментирует: «Эти образы концентрируют в себе воображаемое толпы, единственную бессознательную реальность, из которой она черпает свое право на существование». Они символизируют «травмы, нанесенные массе – и массой – и не поддающиеся рациональной интерпретации» (ТТ, 41).
На первый взгляд декор этих станций призван создать ощущение принадлежности к группе, восходящей к большим высотам и добивающейся замечательных достижений. «…Поражает не скученность тел, – пишет Рыклин, – не плотная куча тел, а невозможность все это созерцать, онтологическая глубина устранения одиночества» (ТТ, 41). Скульптуры и фрески «воплощают господствующую идеологию публичности, доводя аперсональность массы до логического завершения» (ТТ, 41). Желаемый эффект – это навязанный толпе праздник самовосхваления и тем подразумеваемое отрицание критического мышления, творческой индивидуальности человека. Таким образом, массы, подвергшиеся террору и травме революции и коллективизации, сами становятся силой террора, отвергающей рефлектирующее человеческое «я».
Символические фигуры на первых станциях метро, согласно Рыклину, имеют две разные генеалогии – это деревня и город. Первая связана с сельскими корнями большинства москвичей сталинского времени, которые тогда недавно переехали в столицу из сельской местности, избежав ужасов коллективизации. Например, мозаики на станции «Киевская» (1953) конструируют образ украинских сельчан на фоне природного изобилия, маскируя ужасы коллективизации и войны, последствия которых в Украине были, пожалуй, более жестокими и кровавыми, чем где-либо еще [Cameron 2018]. На многих фресках сельской тематики изображены фигуры, символизирующие материнскую опеку, которые передают «тотальное ликование, неотделимое от земли и плодородия» (ТТ, 42).