В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский даже не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладае- му быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представлялась естественной
формой русской государственности. Царь невольно передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он видел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсенале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не было предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской альтернативы.Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэтому, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипотезу, столь оскорбительную на первый взгляд для Грозного, Погодин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.
ОШЕЛОМЛЯЮЩИЙ ВЫВОД
Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом террор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбскому. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Погодиным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства. Не говоря уже о подробном описании политического процесса в Кремле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался в постепенном превращении царя в своего рода председателя правительственной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.
Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «советоваться тайком от нас»81
. Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева», и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы»82. Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение Земского Собора на руководящую роль, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые перестановки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники»83. Иначе говоря, персональные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формирования высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распределять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ваше желание и усмотрение»84.В результате царь, утративший контроль над ключевыми позициями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т. е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало-помалу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равняли с вами»85
. «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу государства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен был государем на словах, а вы — на деле»?88Образование правительственного совета, предполагавшее коллегиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей, взяли под свою власть»87
.Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болезненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ведет речь, политическая (чтоб не сказать конституционная). Очевидно, другими словами, что спор шел именно об ограничениях власти.
Более того, даже если Иван преувеличил степень этих ограничений, вывод, который следует из его признаний, все равно ошеломляет. Я, во всяком случае, никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершенно понятно, откуда всего два поколения спустя в разгромленной постопричной России взялась столь артикулированная, отточенная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же, в самом деле, революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.