Н. Юдин
Крутель
Раскосматилась, развьюжилась белопологая земля. Синяя, вымерзшая вздыбилась ветрами. Шла пурга из таежной Сибири широкими, русскими трактами, выла бешеная, металась. Ответно от земли псы бездомные взвывали мордами в небо, меж ляжек хвосты зажав.
По дорогам, в бездорожьи цынготные скрипели обмершими култышками. Желтой кожей наружу. Кровоточили деснами, ржавчиной сплевывая. Шли царицынские, воронежские, астраханские, казанские, саратовские вздутыми страшными животами вперед. Жрали закостеневший лошадиный помет. Блевали. Рыжие разваренное куски к бороде примерзали, к губам. Сжевывали сбруи, хомуты, ремни поясные. Зубы, дегтем пахнущие, в жменю собирали, в карманы рассовывали. Тащились на жирную Кубань, казацкую землю, а сами того не знали, что и сами казаки куранду едят.
Крючились обрубками, голосящими на улицах и площадях, на вокзалах незнаемых. Помирали тихо. На утро тачанка и зеленый санитар. Головой о передок, не сгибаясь, трухлявыми бревнами валят, валят — горы?
У санитара голодная слюна. Полон рот слюны. Сплюнуть жалко. Для слюны, небось, тоже хлеб нужен, а хлеба нет. Проглотит.
Днями гремят ободья, верещат, прыгают на колдобинах тачанки, груженые смертью, через весь город. А потом за братским кладбищем их вниз головой, сторчком, как в цирке, в общую яму. Черепа лущатся сухими поленьями. На бородах помет лошадиный, примерзший. И ничего. Просто.
Завтра придет красноармейская рота с лопатами и кирками, другую выроют.
Выроют.
А в двенадцать часов санитар осьмушку хлеба в рот — камнем за глоткой остановится, плеснет кипятком. Пройдет камень и нет слюны. Вытрет кулаком губы. Опять к тачанке.
Куда?
Зеленая улыбка к скулам и обратно:
— Живчиков возить.
Вьюги вьюжились. Зарывалась в сугробы Россия. Поднималась сугробами и полонила города у городских застав с медными шарами. Крыши железом скрипели злобно. Вывески красные, крепкие гонялись по улицам. А филипповский крендель, деревянный, золотой, кто-то изгрыз. С железом. Один шуруп в стене ржавый.
Город! Город! Стены каменные, лоб расшибешь. Ворота — бастионы крепостные. Разве возьмешь их рыбьей кровью? В тех, что за воротами, кровь не человечья, волчья, горячая. У тех есть настоящий хлеб. Спрятали, проклятые! У тех бриллианты, но разве их можно есть? Это уголь. Из бриллиантов разве развести костер и обогреться.
Катаются по улицам синие вспухшие живчики, воют по-псиному нутром, душу последнюю паром выгоняют.
По улицам смерть живая.
Доктору Нансену стало жалко. Доктор Нансен к русским углам плакаты приклеил американские, полосатые, красное с синим. А то зверье неосмысленное, в глаза аза не видавшее, отдирало их, слизывало мучной клейстер вместе с красно-синей бумагой, а потом сызнова каталось по городским тротуарам.
Собаки их боялись и обходили стороной.
Не впился бы зубами какой!
Только Сыч над ними слезы точил, дешевые, пьяные слезы. Увидит, на корточки присядет и в глаза стеклянные заглядывает, скулит тихонько, жалостливо:
— Что вы так то, бедненькие? Сердцем остынете. Господи!
К нему стеклянные глаза еле-еле придвинутся, а в глазах темно, страшно. Из раскрытого рта трупное тепло, а вместо слов:
— У-у-в-в-в-а-а-а-и-и-я… У-у-у!..
Еще глубже в глаза, уже не в глаза, студень с черной воронкой омута, гибельным в зрачках. Конец. Не оторваться. Сердце гулкое под самый затылок.
— Помолись господу богу! Легче будет. Возьми вот. Возьми хлебца. Помолись. Душеньку в руки забери.
Жалко Сычу, жалко ему всех. Всех бы накормил, всем бы дал хлеба, да взять неоткуда.
Увидит, как Антон Павлович — ректор, бывшее его превосходительство, дрова рубит во дворе клиники, опять у Сыча слезы. Пальцы карандашиками слабенькие, а дубье крепкое — мучительство праведное. От слез на усах сосульки соленые.
Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь!