Махнет рукой за знакомый ключ с картонным кружочком, шапкой красные глаза прикроет. Коридорами безлюдными, серыми из поворота в поворот к белой двери, а за дверью полки, шкафы, а в шкафах на полках банки под бычьими пузырями. В них рядами гермафродиты, анфалоситные, ацефальные, рахитики разные, разные. Ноги сухонькие, белые под подбородок, пуповины в клубок. Которые с великаньей головой, которые и вовсе без головы, у которых не разберешь, который у них член и какого пола.
Стужа белая, подоконники белые, трупики белые, как в гробу белом.
Младенцы вы мои! уродцы вы мои! Одни вы у меня остались. Единственные. Света не увидели, в рай господень вошли.
Руки дрожат, ловят нитку. Ниткой по ободку бычий пузырь на банке. А в банке в спирту уродец.
Его превосходительство, Антон-то Павлович, дрова рубит руками собственными. Пальцы-то — карандашики. Что же это?
Слезы с багровых век по морщине коричневой к усам, а потом на белый подоконник холодный, страшный, больничный — кап-кап-кап…
И всех-то мне жалко. Всех. Всех бы пожалел. Только жалости да любови не хватает. В человеке же оно утвердительно выходит, от любови и вы произошли.
Шуршит пергаментная кожа. Дрожат пьяные, распьяные руки.
Чашкой с розовыми розанчиками по мертвой головке с волосиками. Зачерпнет. Кадык из-под замызганной шерсти прямо в свет острым треугольником — вперед — назад, вперед — назад. Каленым железом по глотке, в нутро, по жилам. Кровь в глаза огнем. Защемило сердце, задохлось. Закружилось белое, горькое, каруселью, зазвенело. А Сыч вздохнул только.
— Э-эх! У анатома нашего Борисовского тиф. Тиф ведь! От голода. Головной. А Антон Павлыч дрова рубит… Разве я не чувствую? Пальцы тонкие. Всех бы пожалел. Уродцы вы мои жалкостные… Всех бы!..
В комору под лестницей шершавым клубком, на скрипучие козлы вползет, и стучит лбом о голые кирпичи и хрюкает. Потом в забытье. Потом снова белая дверь, белые трупики, огневой спирт…
Дует стужа енисейскими льдами. Сугробы, заплеванные цынготными, дыбятся к городским заставам. Завалить, погрести города по самые вершины крестов, сравнять с белопологой. И не могут. Грудью в кирпичный забор и не дальше. А на заборе киноварью саженными буквами непреоборимые:
«Да здравствует мировые соединенные штаты!»
В Нью-Йоркском «Hursts International» напечатан портрет Буденного. А под портретом:
«Russia’s celebrated red general Budionny».
То-то же.
А сам Семен Михайлович сидел школяром за французской грамматикой. Чертил иероглифы той самой рукой, которая умела рубить сруб для октябрьской революции. Буденный учился писать. Учился говорить. Учился ходить по штабным паркетам…
Русские вьюги дыбили земли, дыбили моря. Русский снег занесло в Константинополь на Перу. На Перу, в кафе, французский сержант Жак-Овье выбирал себе на сегодняшнюю ночь первую на материке русскую женщину.
Рука к козырьку кепи, улыбка мелким бесом в оскале зубов.
— Allons, ma belle. Pour tes appats je te donnerai volontiers dix lires turques, un souper et mon amour.
Русская женщина правой бровью вверх, — маленький разчет во времени.
— Bon, ручка в лайковой перчатке под французскую под мышку, vous êtes français? Votre peupte me plaisait toujours plus que toutes autres nations.
Сугробилась Россия сугробами. Где-то пожирали человечину, но это было очень и очень далеко, не то за Астраханью, не то у Царицына. Рассказывали страсти, пели и заплетали небылицы. Оторопь брала. Старые замшелые шамкали про них, стороной по подзаборами ходили. От коммунистов шарахались, как от зачумленных.
А от Чеки за версту обходом.
Слыхала, Любушка, про Буденного. У Буденного руки в крови, до сих пор никак не отмоет, а потому перчатки надел для народа.
Ходит он в коже, на ногах золотые шпоры, а когда говорит, так словно громом стращает. Слыхала, Любушка, откуда Сыч спирт отцу носит. Четыре ночи к ряду не спала, в страхе дрожала и тайно пробовала свой голый живот под одеялом.
А ну, как родится уродец сам собой, страшненький? Без головы, пуповина клубком. Что и полу не разберешь. А его в банку со спиртом. А Сыч тот спирт пить станет. И отцу принесет, и оба будут пьяны, и оба будут плакать над уродцем моим.
Видала девушка живчиков синих с большими трухлявыми животами. Мужиков в отрепьях, вшивых, истлевших, с крестом меднозеленым на скелетистой груди. Сегодня одни, завтра — другие, каждый день новые, незнакомые. Помирают, а может быть, куда уезжают. Каждый из них показывает кусок земли с навозом и запевает надрывно.
— Погляди на хлебец, девушка-от. Кушать нельзя. А ели, ели, девушка. Шесть душ по дороге скоронил. Пожертвуйте, что ваша милость для ради Христа. На Кубань пробираюсь. Не оставьте, хорошие. Революция из корыта выбила…