— Ты че заквакал — батюшка, батюшка? Сынок какой выискался. Самогон, чай, наварили?
— Эт уж как есть…
— То-то, а то ехай к вам в такой мороз. А че заплатить порешили?
— Пять пудов мир положил.
— Ишь, сковалыжники… Ты мне только заплати, я вам жеребца с коровой обвенчаю…
Задрыгала смехом изба Тещи, перекосила скулы…
А в сенцах вдруг визг и крик, дверь расхлябилась, и вихрем закружилась по комнате брань и раскосмаченная баба:
— Опять у курвы в гнезде расселись, опять зенки налили. Это все косматый чорт мутит…
Подскочила к картежнику-мужу, плюнула в бороду и кочетом горластым наскочила на Ваську:
— Ты че мутишь мужиков, косматый чорт?
Цап Ваську за бороду, туда-сюда с визгом и муторной бабьей бранью. Васька затряс кудлатой гривой и бородой, раскорячился:
— Што-о ты, тетка, што-о ты, брось, дура, удди…
Парни и мужики:
— Га-га-га… Хо-хо-хо…
Мужик бабий шмыгнул в дверь. Баба хряснула четверть на пол и бурей в дверь за своим…
Васька расправил бороду и полез в шубу.
— Ф-фу, дура баба…) Ка-асма-атый чорт. Я б давно в камисары ушел, да на мой век дураков хватат, потому и косматый… Ехай скорей, дядя….
Поехали.
Каток — мужичонка, вообще не стоящий внимания, — был он маленький, круглый, в жизни своей угодил вдоль века: до 80 еще считал свои годы, а потом надоело, и бросил. Десятки лет назад забыли его имя, и вот только на похороны секретарь сельсовета по спискам открыл, что Каток окрещен по-православному Андреем. Каток — мужичонка, нестоящий внимания, но на миру приросло к нему:. «Каток — божий человек». Не помнили и старики, чтоб хозяйствовал когда Каток, — выпьет шкалик водки и день-денской пьян, сочиняет и поет протухшим голосом жалостливые песни, вышибает слезу у баб, а потом уходит в лес, трясет по кустам латаной мотней, обвисшей, как бараний курдюк, слушает птичий говор и часами дразнит тонкоголосых певцов. Всякая живность лесная любила и не боялась Катка. А он послушает, всхрапнет тут же под кустом и опять идет на-люди, ибо только у них есть тот огонек в шкаликах, от которого и пляшется, и плачется, и песни складно складываются. И так уж от дедов повелось — ублажать божьих людей, потому миром сколотили Катку скворешницу в обчественном лесу, вроде как бы на должность лесника определили, а питался Каток и шкалики сшибал по-птичьему, — где упадет, там и подберет.
И так же вот это, — от дедов повелось, когда тело затрухлявится, тело, проросшее из дубовых корневищ, затрухлявится и заскрипит на ветрах, — положено от дедов и от далеких веков ложиться и помирать. А что Каток должен помереть, об этом не думалось. Случаем и узнали, что Каток умер: по дрова мужик поехал и самогону Катку прихватил. Проезжал мимо с возом, зазяб, заскочил в скворешницу под дубом вековым, а Каток сбрубком заледенелым стынет на печи. А был тот мужик шлеп-пометский, матершинный, понимающий, потому засморкался, закрестился с матершиной и выхлестал с горя (потому как пьет русский человек всегда по причине) — и выхлестал с горя самогон и оповестил однодеревенцев Катка. И порешил мир, — а мир здешний крепкий, упорный, от века на трех китах стоит, — порешили обществом схоронить Катка. И еще вот это от дедов повелось, — на всякое обчественное дело ставить миром самогон и миром ковшами разлить делянками по утробам…
Дул знойно-морозный ветер, лесная дорога путлялась по кустам и пням. Лошаденка отфыркивала сосульки, тесовый гроб елозил по розвальням. Мужики, жаркие от самогона и ходьбы, валили за гробом, а самые голосистые шли попереду с Васькой-попом.
Васька махал замерзшим кадилом, веял бородой по ветру, отрыгивал и басом рявкал по кустам:
— Со святыми упокой…
Обернется к самодельному хору, обожжет и ошпарит словами:
— Че ж, сволочи, не играете. Играй… тьфу, пойте же, черти косолапые!
И разноголосо подхватывал ветер, уносил в звоны лесные:
— Со святыми упокой…
Васька вдруг вкопытился в лесную дорогу, шумно выгнал сопли из жарких ноздрей:
— Стой пока, сичас…
Сошел с дороги в снега, к ели, задрал рясу и долго, как вспаренный возом мерин, мочился. Потому — Васька Смирнов, веселый мужицкий поп! Ветер задохнулся со-смеху, разодрал мужицкие обмороженные ряжки до ушей.
Затоптались все за Васькой с дороги к елям, соснам и кустам, завернули полы полушубков. Три старухи закрестились, беззубо зашипели:
— Охальники, прости, господи, упокойника везете, душенька его…
А ветер могучим хохотом и свистом оборвал беззубую дрожь, бросил в снега, разметал по лесу…
Васька оправил рясу, сморкнулся жирно, с зеленью, и вышел на дорогу:
— Со святыми упокой… Гони там веселей, чего стоишь! Играй веселей… Со-о свя-аты-ыми-и…
Выбежала дорога из леса на бугры, суховейная поземка морозным веником хлестнула по бородам, развесила сосульки по усам. Васька в дрожь, — и потому еще, что застудился самогоном.
— Гони, сволочи, гони…
Лошаденка была лядащая и непонимающая, — одно звание, что лошадь, — так уж от дедов повелось: «на тебе, боже, что нам не гоже».
Ваське невтерпеж, — до кишек продрог. Подскочил к лошади, задергал возжей:
— Но-но-о, но, сволочь!..