Пауза. Степан Петрович с Настей уходят вперед, теряются между избами. Доктусов томится, зевает. Он очень рад, когда его спутница неожиданно молча протягивает холодную как ледяшка руку и отстает от него… Хорошо бы сейчас дать дралу! Но нельзя: дружба, она — того… Грея руками зябнущие уши, бредет Колька по улице. Увидев светлеющую на Касаткинском крыльце шинель, он начинает насвистывать начало вальса «Тоска», обрывает — с крыльца раздается негромкое продолжение. После условного этого свиста Доктусов кричит в полголоса на венецианском диалекте:
— Широскоц?
— Шишец нешимногоц…
Доктусов пожимает плечами… Что бы такое придумать?.. После короткого колебания он решает итти к Лешке, у которого есть мандолина и цитра. В Лешкиной избе темно, неуютно — горит вонючая коптилка и какая-то старуха, сердито поджав губы, сучит нитку. Лешка достает инструменты. Долго настраивает их и начинает маршем. Старуха ворчит, но на нее не обращают внимания. Под окнами сходятся слушатели — видно где-то лицо, прижавшееся к стеклу… Цитра грустно звенит протяжными серебряными переливами, поспевая за нетерпеливым трепетом мандолины… Недавняя сонливость Доктусова исчезает, будто ее и не было; он с удовольствием играл бы всю ночь. Но старуха ворчит все громче, Лешка ужасно хитро подмигивает… Провожая Доктусова, он извиняется:
— А то, знаешь, заест она меня…
Степан Петрович долго прощается с Настей и бегом догоняет деликатно ушедшего вперед Кольку. Уже поздно, избы погасли, умолкла и поседка. Луна опускается за гумна, но снег все еще бледно-зеленого цвета.
В школе душно, угарно. Это особенно хорошо заметно с мороза. У Степана Петровича застыли ноги: он снимает сапоги и трет побелевшие ступни одеялом. Он доволен — такой удачный вечер называет «отрадным гужевым полигоном».
Удачных вечеров мало. Чаще всего Настя бывает на поседке и упорно отказывается уходить оттуда — боится насмешек. Девки и так называют ее «учительшей».
В такие дни Степан Петрович зол и угрюм. Возвращаясь в свою комнатку, он молча ложится, без конца курит и вздыхает так громко, что Доктусов не может заснуть — приходит и неумело утешает, предлагает почитать «Квартеронку». Степан Петрович грубо отвечает на это:
— К чортовой матери!
Когда становится совсем невтерпеж, он зажигает лампу и садится за письмо к Серафиме Сергеевне, которая живет где-то в Тамбове и которую он помнит прежней рыжеватой, легко-краснеющей гимназисткой. Он, может быть на мгновение, осознает ненужность и несуразность своей жизни, хочет рассказать про одиночество свое, про неизвестно куда и зачем бредущие дни, о том, что он совсем напрасно обманывает себя несуществующей вовсе Настей… Но письмо не ладится. Готовые, уже надуманные было мысли разбегаются как тараканы, вместо них лезут привычные заковыристые словечки. И круглые, по-детски точные буквы сами собой укладываются в нарочные ошибки:
«Во первых страках сваво писма кланяимси ниска…»
С таким началом далеко не уйдешь!.. Степан Петрович сердито комкает листочек, кидает его на пол и тут-же, спохватившись, нагибается за ним — сует в карман. Снова нижутся буквы:
«Получив прелюбезнейшую мою эпистолею, не подумай, что сие»…
Изорвав тетрадочку бумаги, набив ею полные карманы, Пенкин, так ничего и не написавши, укладывается спать. Он уже успокоился и к Серафиме Сергеевне чувствует неприязнь. Медленно раздеваясь, аккуратно складывая белье и платье, он думает о Настеньке. Сейчас она кажется ему особенно дорогой и близкой. Мучительно и жарко вспоминается мокрое от слез лицо, невидное в ночи, поцелуи сквозь шопот и:
— Учительшей зовут. А мать… лается. Теперь, теперь, говорит, и замуж не возьмет ни… какой. Ну и пусть… пусть!
Степану Петровичу стыдно, что он пытался писать Симке. «Эх, вигвам бы иметь собственный! — думает он. — Женился бы я обязательно. И мы жили бы вместе, работали»…
А где-то, в тайниках далеких, прячется покойная мыслишка: вигвама у него не будет никогда — значит и жениться не придется.
Случилось это в субботу, — плыл над селом, над снегами к лесу угасающий благовест.
К Доктусову приехал брат, Серега, привез с собою самогонки. На радостях школяров отпустили пораньше. Крупную гнедую кобылу, в которой по сытости и ладной наборной упряжи нетрудно было узнать поповскую, Колька отвел к сухаринскому священнику: подле школы негде было ее поставить. Вернулся он не один — на радость Степану Петровичу привел Сашку Касаткина.
Запотевший жестяной бидончик высился посреди стола, от него шел приторный, сладковатый запах. Пили из одной чашки, по очереди.
Хмелели.
Степан Петрович, выпивая, говорил:
— Могем соответствовать! — и пил дочиста тремя точными, отмеренными глотками.
Рядом, в коридоре, Аксинья мыла полы, — слышно было, как плещется в шайке вода, как трется о доски измызганный веничек. Серега, мрачный, губастый подросток, посоловел, медленно ворочая мутными глазами, и мальчишеским баском говорил непристойности. Колька удерживал его, но неудачно, — смехом давился: до того смешливым стал — хоть плачь! И между приступами хохота, беспокойно вспоминал: