— А почему Лешки нет? П-почему? Саш, я его з-звал?
— Звал.
— А п-почему такое его нет?.. Хо-хо-хо! Н-не понимаю!
Смеркалось. Сумерками хмель забирал сильнее, и все, хором, путаясь и мешая друг другу, запели «Ноя».
Синяя муть за окном билась о стекло сухим и твердым, как песок, снегом. Огня не зажигали, пели в темноте. За стеной плескалась в шайке вода и сморщенный, старушечий голос скрипел:
— Батюшки вы мои, грех-то какой, под праздник, под праздник господний…
А в ответ спутанным нестройным ревом неслось:
Когда засветили лампу, Серега, под шумок тянувший во время пения чашку за чашкой, уже не держался на ногах. Он свалился на пол и бормотал, бессильно, клейко мигая.
— Ой, мутит, ой, братцы, мутит…
Наконец пришел Лешка, вынул из под шубы цитру, бережно положил ее на кровать, здоровался. Степан Петрович, невнимательно сунувший ему руку, изливался перед Касаткиным:
— Бумажку присылают: усилить общественную работу. Пс!.. Это за шестнадцать-то с полтиной в месяц? Не обязан. Не желаю!.. Уйду я отсюда, ей богу уйду… Выстрою себе дом.
Лешка налил чашку, выпил и, будто нечаянно вспомнив, равнодушно сказал, трогая пальцем струну:
— Касаткин, а Настя ваша в бане угорела. Бабы говорили. Водой, говорят, отливают.
Касаткину все равно… Он только волосы пригладил рукою:
— Ничего, отживеет.
Но Степан Петрович заволновался. Вскочил было… да вспомнил: «лается мать, замуж не возьмет никакой», — и счас:
— Саша, сходи домой, будь другом… Сходи, узнай, как там…
— Ну ее, — ответил Саша, — не пойду.
Сказал, а у самого зашлось вдруг сердце: водой отливают. И, спотыкаясь, позабыв про шапку, на ходу отыскивая кулаком рукав пиджака, — за дверь. Колька ринулся за ним:
— Шапку, шапку, — кричал он, — хо-хо-хо, шапку позабыл. Хо-хо-хо!
Спал, прерывисто дышал Серега. От раскрытого бидона шел густой противный дух. Лешка, не найдя вилки, захватил двумя пальцами скользкий картофельный ломтик, и спокойно сказал:
— Что ж, пойду и я.
Степан Петрович ничего ему не ответил; цепенеющими глазами он уставился в окно, хитро подмигивая тьме: он-то зна-ет!.. Угар ему на руку, — когда угорит кто — первым делом на мороз его нужно… И представляя себе, как будет он гулять с Настей, не давая ей заснуть (при угаре, первое дело, спать нельзя), Пенкин не спеша, аккуратно переобулся, натянул шинель и положил перед собою часы: еще минут пять, ну шесть. Не больше…
Морщась от отвращения, одинаковыми, размеренными глотками тянул он последнюю, с мутью подонной, чашку… И вдруг взвизгнула дверь в сенях. Снега с валенок не обив, вошел Колька, остановился, тупо улыбаясь.
— Ну?!
— Finis… — криво, углом поползли тупые, детские губы, — до смерти… Преставилась, брат, Настюха.
Рыжей и жесткой, как медная проволока, щетиной обросли щеки, борода: не только бритву, но и ножик столовый, тупой и безвредный, но и отверточки махонькие, часовые, спрятал куда-то Колька.
Далеко — туда, в густые заросли перепутанных мыслей, уже ушло все: холодная, пустая церковь, тесовый мелкий гроб, приторная сизь ладана и — сквозь бесформенное отчаяние — веревка на костыле, перепуганное Колькино лицо… Уже можно было, чуть-чуть улыбаясь, позвать:
— Сонный глаз! — и конфузясь, невольно вспоминая про веревку, сказать:
— Чего уж… Давай сюда бритву.
Испугом мгновенно налилось Колькино лицо. Еще больше сконфузился Степан Петрович:
— Не бойся, дурак, — мягко сказал он, пряча глаза, — не бойся, где уж нам… Где мне, дурак, повеситься… И без Настюхи проживем, да…
Не удерживаясь на выпуклых, стеклянных глазах, покатилась по проволоке рыжей серебрянная капля… И успокоился, сел бриться. Тщательно вымыл кисточку, бумажку с кусочками грязной пены выбросил в клозет.
Вечер пришел своевременно и, как обычно, как всегда — этакие забавные мертвецы — тыкали пальцами в клавиши, и, нарочно перевирая слова, пели под тягучий Фисин хрип, мертвыми, тихими тенорами:
А за окном, тесно приникнув к стеклу, слушал Фису внимательный медный закат и бросал на белое зеркало печи теплые розовые отсветы.
Ник. Смирнов
Погибшая весна
За деревней, за полями, на голубеющей лесной опушке раскинулось тихое цыганское кочевье.