Я непрестанно вслушиваюсь в музыку чужого, кровно родного мне чувства, опьяняюсь им, и уходя все дальше, уже минуя усадьбу, уношу прекрасную, почему-то дорогую, цыганскую песню, и, без боли разбудив прошлое — мою первую любовь, — еще больше, еще крепче, еще мучительней люблю этот прекрасный, широко раскинувшийся предо мною весенний мир. Проходя осинник — последний переход перед молодым березовым леском за усадебными холмами, я снова останавливаюсь и вижу старый сад, весь в робкой, почти женственно-кроткой зелени, а над садом — чистое, чуть побледневшее, еще глубже отодвинувшееся небо, и вдали — солнце, залившее одинокую полевую сосну грозным, ослепляющим жаром. Уходящее солнце золотится все ярче, оно, перед тем, как опуститься в лесную глубину — во мрак и туман дремучей дубравы, — расцветет на мгновение таким пышным, таким слепящим цветом, что весь этот мир — и помутневшие поля, и прощально возносящиеся в вышину лесные вершины, затихнут на мгновенье, как очарованные, и мир, очарованный этой тишиной, пребудет несколько мгновений как бы в глубочайшем и чудеснейшем сне. В этот краткий промежуток, промежуток между днем и ночью, с особенной, смежающей глаза силой пахнут первые травы и листья, и с особенной звучностью, сначала робко, а потом раскатисто, дрожа от весеннего счастья, запевают нежные птицы сумерек.
Сумерки еще не наступили, но в полях заметно тускнеет: голубеют, теряя свой блеск, озими, сизеют пашни, в долинах веет дремотная полутьма, а над болотом, где мечется жалобный чибис, клубится прозрачный туман.
Я, все ускоряя шаги, подвигаюсь к своему любимому лесу, и он, уже переполненный по низам тающе-золотым, мглистым затишьем, близок, — холодно и сладко стягивает губы запах березового сока, запах нетленной весенней чистоты, свеже и чисто звенит в зеленовато-смуглом долу топкий, в тишине особенно звучный ручей.
Подходя к ручью, я в последний раз оглядываюсь назад: далеко, далеко отодвинулся старый сад, так же, как далеко отошла молодость — весна моей жизни. Я опять, мучась содрогающей любовью к жизни, к весне, к ее новому, с каждым годом все более прекрасному расцвету, вспоминаю любимого поэта:
Ранняя весна. Звезда минувшего. Я еще и теперь помню каждый день той далекой весны, я помню:
Та, минувшая весна, была особенно прекрасна, — в солнце, в гулких ветрах, заливающих поля певучим звоном древности, в пламенеющих закатах и тихих месячных ночах, уподобляющих землю родине первозданного голубого света. Я до сих пор помню, как той весной гудел над голыми, пустынными полями сухой половецкий ветер, как распускались в перелесках первые цветы и каждый цветок напоминал девичье лицо, как шумела листва под ногой, когда я шел к усадебному саду, и как неизменно поднималась из сада бесшумная, круглоглазая белая сова.
Сад зацветал все гуще, — и я до осязательности живо помню сотовый аромат его лип, его первых мотыльков, неотличимых от сбитых ветром благоуханных лепестков жасмина, его травяную глубину и глушь, задумчивую от рокота горлинок и протяжного всхлипа иволги, а за садом, вон там, ближе к селу, — заросшую тропу, изгородь и еще издали заметный белый платок. Над полем бил предвечерний ветер, платок колебался, я шел на его зов легко, словно несомый ветром, а навстречу мне, направляясь к усадьбе, шла цыганка, с ребенком-девочкой на руках. У ребенка были большие дерзкие глаза, пышные кудри… Такие же дерзкие, но уже потухающие, в синеве и позолоте, были глаза и у матери, еще молодой и красивой, — в крупных серебряных серьгах, с оловянным ожерельем на смуглой, открытой шее.
Я, чувствуя себя истомленно счастливым — кто не помнит впервые открытых девичьих губ! — шутливо просил ее погадать, и она трогательно пророчила мне встречу с прекрасной Пиковой Дамой. Потом она уходила дальше, скрывалась в саду, пробиралась в усадьбу, на кухню, — там принимали ее сочувственно и дружески-шутливо, кормили, забавлялись с ребенком, а она сидела молчаливо и печально, напоминая библейскую женщину на старой церковной иконописи. Наконец, ее проводили в комнаты, и, ослепленная блеском зеркал и люстр, дрожа от непонятного, обессиливающего восторга, она только крепче прижимала к груди свою девочку и, входя, кланялась низко и глубоко, сладко смежая невидящие, затуманенные глаза.