Вскоре все обнаружилось. Возвращался я как-то поздно вечером домой. Будни, на улице ни души. Подхожу к дому. Вижу сидит кто-то на скамеечке… Ближе подхожу. Всматриваюсь. Машенька! Соседка! С детства дружили мы с ней. И каждый день разговаривали. А я и не догадывался! Машенька! Грустная сидит. Лирическая. И луна светит. Встал я в трех шагах от Машеньки и двинуться дальше не могу. Ноги подкашиваются. Сердце выговорить ничего не дает. А она сидит на скамеечке наклонившись и водит палочкой по песку, как бы не замечая меня.
Эх, давно это было! А и теперь не могу без слез вспомнить. Вот он, Фет, что наделал… Милый мой!..
Федор Федорыч залпом выпивает полную чашку вина. И может быть от грусти, а может быть от вина — в глазах его появляются слезы. Он стирает их рукавом, крякает и закусывает. Потом ослабленным голосом, с некоторой долей таинственности, продолжает:
— Странная любовь завязалась у нас. Молчаливая. Стали мы с того дня каждую ночь встречаться с Машенькой. Сидим, не прикасаясь друг к другу, ни слова друг другу не говорим. Дышать стараемся тише. Робость такая на сердце. Самого себя не чувствуешь. Тихонечко шелестят над нами березы. И кажется мне, что это сердце мое заставляет их шелестеть. Кажется мне, что нельзя меня отличить от березы: будто и руки, и ноги, и березы, и звезды — одно существо, неразделимое — с одной кровью в жилах. А сердце этого существа в моей груди… И Машенька, наверно, то же самое чувствовала… Помногу часов мы так просиживали с ней. А днем — на улице, в поле — смотрим друг на друга так же просто, как раньше, болтаем, как все болтают, будто не мы это по ночам встречаемся.
В ту весну окончил я сафоновскую школу. Мать мне сказала тогда:
— Напиши, — говорит, Федя богородицу для нашего кивота.
— Хорошо, — говорю, — мамынька, напишу.
Принялся я за богоматерь. А перед глазами Машенька. Примите, друг мой, во внимание: брови у Машеньки черные, а глаза голубые. Пишу я богоматерь. Хвать, гляжу — и у богоматери: брови черные, а глаза голубые. У Машеньки глаза смотрят искоса — и у богоматери тоже. У Машеньки над левой бровью родинка — родинка и на образе… Удостоверьтесь, друг мой.
Библиотекарь подводит меня к киоту и объясняет на иконе машинькины черты.
— Тут, конечно, плат, ризы и прочая гарнитура. Все это вроде как скрадывает Машеньку.
— Пишу я богоматерь, — продолжает он, — и чем ближе к концу подвигается работа, тем все роднее мне Машенька и тем все тяжелее мне это любовное молчание. День ото дня тревога какая-то в душе растет. Выйдешь вечером к Машеньке и почувствуешь в себе такую силу — весь дрожишь от этой силы и кажется, что вся окружность вместе с тобой дрожит. Хочется закричать громко-громко так, чтобы весь мир узнал о нашем счастьи. Хочется, чтобы Машенька ответила мне хорошим смехом, веселыми словами… Конечно, и Машеньку томило это молчание… И все-таки молчали мы. И не догадывался я тогда, что молчаливая-то любовь и есть самая верная и самая хорошая любовь. Не догадывался… И вот больше невмоготу мне стало молчать…
Как-то в июне закончил я богоматерь. Сам не нарадуюсь — до чего хорошо получилось. Потому, что душу вложил. Не то, что всегдашние иконы: мажешь, а в уме подсчитываешь монету… Сработал и собираюсь в тот вечер на свидание. «Ну, — думаю, — будь, что будет: выйду сейчас, обниму Машеньку, поцелую ее и выскажу ей всю душу, потому что нельзя больше молчать».
Надумал это я, а как вышел, как увидал Машеньку, сел рядом с ней — и замер. И ни одного слова не вымолвил и ни одним пальцем не пошевельнул.
Всего дольше мы в эту ночь просидели.
Тихо, как всегда, проводил я Машеньку до ее дома. Как всегда, встали мы на минутку у крыльца. Тихо стоим — в отдалении друг от друга. И вижу я, словно как прислушивается она к чему. Прислушивается к чему-то далекому, чего никак услышать нельзя.
Эх, — думаю, — брошусь сейчас на колени перед ней, ноги буду обнимать, расплачусь от радости, от свободы, именно от свободы…
Хотел уж я шагнуть к ней…
Библиотекарь сделал длинную паузу, и во время которой комнатой завладела тишина, нарушавшаяся только шумом самовара да стрекотаньем кузнечиков за окном и продолжал:
— Ну, и ничего не вышло. И расстались мы, как всегда молчаливо… Значит, нельзя умом подгонять сердце: сердце само свои сроки знает…
Никак я не мог в ту ночь заснуть. Сижу у окна, смотрю на звездное небо и все думаю, думаю. Взглядываю на машенькин образ, Фета про себя повторяю. (В тугой узел все это у меня завязалось: и любовь, и природа, и Фет.) Сижу я так у окна и придумать не могу, как мне быть с Машенькой, что мне сделать с самим собой, куда мне девать все то, что у меня на сердце?
И вдруг захотелось мне скорее поведать кому-нибудь свою любовь, чтобы порадовался кто-нибудь вместе со мной, чтобы одобрил эту любовь. И тогда разорвется молчание, и будем мы с Машенькой навсегда близкими, навсегда родными. А кому рассказать про любовь? Братьям — стыдно как-то, товарищам — засмеют. Был бы Фет в живых, был бы он поблизости, я бы ему рассказал.
Так всю ночь я промучился и под утро понял, что нет больше выхода.