Не все, конечно, сохранили в себе любовь к ремеслу. О, далеко не все! Только немногие — всего пятнадцать-двадцать человек теперешних артельщиков — остались верны краскам и кисти. Эти немногие поняли, что в зеркально-черном папье-маше дышит искусство, освобожденное революцией из плена церковной мертвенности. И эти немногие — уже последняя, да, последняя и невозвратимая песня Палеха, последний вскрик рублевских поколений!
А большинство? Большинство иконников впряглось после революции в плуг, другие разбрелись по стране, третьи в алкогольном тумане вспоминают минувшие дни, четвертые занялись чем попало. В Палехе каждый общественный работник — и кооператор и волисполкомец — бывший иконописец…
И библиотекарь, Федор Федорыч тоже, конечно, бывший иконописец… «Странный библиотекарь, — думаю я. — Все здесь чудное, все необыкновенное, особенное, свое…»
Жаркое солнце сквозь пушистые облаки катится к западу. Бутылка у мастеров почти уж пуста, и разговор их становится оживленней. Вот уж я вижу, как Иван Иваныч Голиков привстает с кочки и, держа огурец в руке, говорит что-то громко и возбужденно…
А томики Фета лежат у моих ног, напоминая мне о том, как мало нужно места, чтобы заключить великие волны искусства…
«Тоже вот и палехские миниатюры», — думаю я.
Вдруг сзади меня раздается ласковый картавый голос, и чья-то рука дотрагивается до моего плеча:
— Вы здесь? А я вас давно ищу. Библиотеку закрыл и хочу поговорить с вами.
Это — Федор Федорыч. Опять тот же девический говор, то же загрубевшее лицо и руки, похожие на сучья ольхи.
— Насчет Фета. Трогательный поэт. Редко у нас его берут. Говоря возвышенно, не понимают, должно быть, настоящей поэзии. Из всего Палеха только один я и читаю его. Что за поэт! Какая лирика! Какие элегии! Обратите, друг мой, внимание — какие элегии!
Библиотекарь дышит на меня спиртом: он тоже, видимо, успел уж для праздника выпить. И в глазах его проблескивает смелость, которой не было заметно в библиотеке.
— Идемте ко мне чай пить — говорит он. Дочка ягод насобирала. Варенье вчера сварил. Хочется мне насчет Фета с вами поговорить. Не с кем тут…
В доме у Федора Федорыча просторно, пусто и неуютно. Пол чисто вымыт. Лучи, дробимые окнами, ложатся на полу рябоватыми светящимися коврами.
У раскрытого окна сидит девочка лет тринадцати с кружевом в руках. Глаза у девочки грустные и умные. При нашем появлении она встает и голосом не подеревенски ласковым спрашивает:
— Что, папа, самовар что ли подогреть?
— Нет, дочка, ты иди погуляй. Сам я поставлю. Чего тебе дома-то сидеть.
Мы проходим в горницу, и Федор Федорыч начинает суетиться: раскрывает горку, вытаскивает оттуда сахар, чашки, варенье, графин, полный водки, с прозрачным синим петушком внутри, окруженным лимонными корочками. Потом он берет со стола еще теплый, должно быть, самовар и тащит его в кухню. Я слышу, как он наливает воду, насыпает углей, не иначе как сапогом раздувает жар, гремит трубой…
Глаза мои неожиданно встречаются с глазами портрета, висящего в простенке. Портрет написан масляными красками, в классических традициях, то есть настолько тщательно и реалистично, что трудно решить: что это — высокое искусство или мастерское бессилие. Но я смотрю на это лицо и не могу оторваться от него.
«Чем это не гоголевский портрет? — думаю я. Те же азиатские скулы, та же дремучая борода. Только немного просторней, шире. Глаза… Но нет, это не глаза коломенского ростовщика». Я смотрю на них и понимаю разницу.
Портрет изображает старика в том могучем возрасте, когда еще все силы в человеке целы — они еще в последнем и самом жарком горении. Но скоро они начнут потухать.
Глаза, в которых гениальное соединилось с безумным, беспредельная доброта с величайшей жестокостью, — эти глаза смотрят не только уничтожающе, но и робко. В них нет того ровного света, по которому можно было бы заключить: добрый это человек или злой. Нет, за этими глазами чудилась вся жизнь: за ними чудился смертельный разгул, тысячеверстные пространства, беспросветная нужда, ослепляющее богатство, обреченность, пропащая душа, водопады дерзновений, гордость, сила и беззащитность. Такие люди могут двигать за собой миллионы, они могут бесстрашно итти на костер, но вся судьба этого человека была, конечно, связана только с легкой иконописной кистью…
— Такого пьянства еще не знал мир, — говорит Федор Федорыч, внося шумящий самовар и заметив, что я заинтересовался портретом. — Это мой отец. Он пил трагически, он пил безумно. Он был лучшим мастером в мастерской Сафонова[5]
. И он умел работать так же беззаветно, как и пить. Детство наше (у меня есть еще два брата — художники — в Москве живут) было ужасно. Отец был беспощаден. Он бил мать березовой слегой, он бросал в нас все горшки и крынки, какие были в доме. Зато трезвый отец был святым человеком: он ласкал нас, плакал, до крови расшибал свой лоб о церковный пол и работал — работал чертовски много и прилежно…Библиотекарь нахмурился и произнес глухо:
— И он повесился, когда мне было пятнадцать лет…