Он встает, хозяйским взглядом окидывает книжные полки и, прищурив глаза, подходит ко мне. Смотрит он на меня так, как мастер смотрит на вещь, которую нужно переделать. И, как бы сообразив что-то, спокойно спрашивает меня:
— Вам из современной литературки что-нибудь?
— Нет, — говорю я, — мне нужен Фет.
— Фет? — удивленно повторяет Федор Федорыч, и в глазах его я вижу благодарность, хотя и не понимаю причины ее.
А уходя, я услышал слова, произнесенные не то робко, не то с некоторой гордостью:
— Очень трогательный поэт…
Вскоре я сидел на бережку Палешки, в тени большой ольхи и перелистывал томики.
В мутном бочаге плескались ребятишки, чумазые от загара. Они ныряли друг другу под ноги, прыгали с берега, залезали голые на деревья и, очертя голову, бухались в воду.
А невдалеке от купалища, среди кочек, вокруг единственной бутылки водки мирно сидели человек шесть кустарей — художников с мокрыми волосами. Это их всегдашний воскресный пикник после купанья.
Глядя на этих людей, никто бы, конечно, не подумал, что есть среди них люди, чья слава, взяв своим истоком Палех, мчится, разрастаясь, через уезд, через губернию, приостанавливается в Москве, и опять мчится, разветвляясь и проникая в салоны Парижа, в музеи Лондона, в небоскребы Нью-Йорка.
Тут, на этой лужайке — полноцветная душа Палеха, заключенная в простецких, полумужичьих фигурах[2]
.Вон полулежит, облокотясь на кочку, Александр Васильевич Котухин — один из зачинателей «Артели древней живописи» и председатель ее. Он меньше других похож на сельского жителя. В глазах его светится высокая и спокойная уверенность в своих силах. Он расскажет вам о том, как туго пришлось иконописцам после революции; как мыкались они, сбитые с панталыку, неприкаянные, не зная, за что взяться; как они, навсегда распрощавшись с иконописью, поймали-таки секрет производства федоскинских лаков, как они одержали победу над подмосковными рисовальщиками[3]
.Рядом с ним, держа на коленях свою модную соломенную шляпу, сидит Иван Петрович Вакуров, человек болезненный и, должно быть, несчастный. Он худ, он кашляет, ему уж за сорок лет, но выглядит он молодо, может быть, благодаря строго подбритым усам. Как противоречива его фантазия! Вакуров умеет соединять в своих работах крестьянскую простоту с модернизированной витиеватостью. Недаром так любит он изображать — в симметрической завершенности — древо познания добра и зла. И есть в нем большие творческие начала, хоть и говорит он порой: «твори, не твори, — все равно с сантиметра получишь».
А вон и старейший из мастеров, всегда бодрый старик с мудрыми голубыми глазами и седой бородкой — Иван Михайлович Баканов. Он, конечно, не пьет, а только разделяет компанию. Да и присел-то он тут, наверно, на минутку, по пути с гумна или из сарая. Он лучше других знает, где начинается и где кончается искусство. Каждая вещь его безукоризненно завершена и спокойно мудра, как ее творец. Он не гонится за красочными эффектами, он не гордится изысканной линией, но зато умеет класть краски такими прозрачными слоями, в таких гармонических пропорциях, что созерцатель, всмотревшись в его работу, познает действительно новый и прекрасный мир.
А вот и мировой любимец, дерзновенный фантазер и художник-бунтарь Иван Иваныч Голиков. У него впалые щеки, редкие черные усы и глаза пронзительно-острые. По костюму он имеет вид городского пролетария: черные брюки и пиджак давно требуют себе замены. Безмерно тяжела его жизнь и единственное спасенье для него — водка. Зато как он умеет работать! Он единственный из всех отдался своему ремеслу без остатка: он бросил крестьянство и от зари до зари склоняется над миниатюрами. Пусть на его шее виснут шестеро мальцев — он знает мучительную радость творчества! Глаз его точен в любых масштабах: от микроскопических завитушек на шароварах Стеньки Разина[4]
, который и сам-то величиной с комара, до грандиозных декораций в нардоме. Его миниатюры, или, как он называет их, предметы, являются красочным отражением его характера — беспокойно-могучего, нервного и трудолюбивого. Голиков умеет сталкивать множество яростных красок в одну немыслимую цветовую симфонию. Каждая сусальная линия, положенная им на папье-маше, как музыкальный аккорд, — самоценно-значительна. И он никогда не копирует, а только творит: любую сказку, любую песню он истолкует посвоему. «Милый! — хочется закричать мне ему, — сколько предметов твоих гуляет по-миру! Что дороже тебе: эта мировая слава или рюмка сорокаградусной?»Я сижу, раздумывая об этих чудаковатых тружениках, о дипломах, полученных ими на заграничных выставках, о золотой медали «Grand prix», хранящейся в их мастерской. Их лукавый талант преобразил мужика в эстетическую условность. Каждый из них знает цену себе. В жизни они скромны, но в искусстве затейливы. Они не разговорчивы, но сколько бы могли они рассказать! Знают они любой монастырь страны, вдоль и поперек исколесили они страну. И, пройдя сквозь уничтожающее пламя революции, они вынесли в мир исподнюю правду своего ремесла и ремесло вознесли до искусства.